ИСТОРИЯ ОДНОЙ КОМПАНИИ

                                          Где-то есть город тихий, как сон,
                                          Пылью текучей по грудь занесен.
                                          В медленной речке вода, как стекло.
                                          Где-то есть город, в котором тепло...


I

Нас было четверо - четверо неразлучных друзей, одногодков, одноклассников и соседей по дому: я, Костя с Пашей, приходившиеся друг другу троюродными братьями, и Эля, единственная девочка, которую мы соблаговолили принять в нашу ребячью компанию. Ей даже разрешалось здороваться с нами за руку, что являлось для девочки неслыханной привилегией и что мне до сих пор непонятно, но с предрассудками надо считаться, ведь для того их и выдумали, хотя, по большому счёту, они, эти предрассудки, - всего лишь старый хлам, который недостаёт решимости выбросить на свалку.

Дом наш находился на стыке улицы Волгоградской с проспектом Дружбы Народов и был известен всему городу тем, что в нём свои последние годы жизни провёл некий художник, чья фамилия фигурирует в БСЭ. Дом был заселён в конце шестидесятых – в эпоху массового строительства панельных пятиэтажек и считался достопримечательностью районного масштаба - не столько из-за мемориальной таблички, сколько из-за расположенного на первом этаже гастронома и находящегося в пристройке пункта приёма стеклотары, что для того времени было редкостью.

Сейчас, долгие годы спустя, там всё по-другому.

Да и что сейчас не по-другому?

Другое время, другая страна, другие люди, другая малышня играет под «грибочком» в другие игры, другие карапузы ползают на карачках в песочнице и со знанием дела лепят куличики, а патлатые подростки по вечерам под окнами горланят дурными голосами другие песни, синхронно перебирая гитарные струны, и мутят разум другими напитками. Другие бабушки сидят на лавочке и перемывают косточки соседкам помоложе, а их мужья забивают «козла» или сражаются в шахматы и запальчиво обсуждают обострение внешней обстановки.

Так было во все времена и так будет впредь. И в то же время так, как было, уже не будет никогда, но это отдельная, неисчерпаемая тема.

Последняя живая связь с тем временем оборвалась, когда несколько лет назад умерла совсем ещё не старая наша классная руководительница Елена Георгиевна, не в меру эксцентричная и всегда жизнерадостная, также жившая в нашем доме и необычайно хорошо осведомлённая обо всём и вся. Она-то, собственно, и снабжала меня сведениями о бывших соседях по дому – сведениями неутешительными, если не сказать – печальными.

Елена Георгиевна относилась к нашей дружбе довольно неприязненно, но на это у неё существовали свои, сугубо личные причины, речь о которых впереди. Мне же по этому поводу думается, что при всей своей любви к профессии, она так и не научилась уделять всем ученикам равное внимание, как того требует педагогическая мораль, открыто опекая любимчиков, а на остальных глядела с укором. В любимчиках из любимчиков у неё ходил Паша Балясников, за что мы над ним частенько подтрунивали. А вот самым первым объектом нападок в нашем классе являлся Зорик Пинхасов, но не потому что не вылезал из двоек и не потому что был по национальности бухарским евреем, а потому что отец его, дядя Заур, сапожничал в крохотной будке, примыкающей к нашему дому, и этим всё сказано. Сапожником был и старший брат Зорика – Рубик. Не правда ли, быть сапожником - достаточно веское основание, чтобы в народе не только о самом человеке, но и о его сородичах сложилось дурное мнение? Строгая, но справедливая, - да и ещё раз да! - Елена Георгиевна была неподражаема в своей искренности!

Нас четверых знала вся дворовая ребятня, а нам в свою очередь было ужасно лестно, что все соседские пацаны, как малолетки в коротких шортиках на лямках, так и старшие ребята, пижонившие тридцатисантиметровыми клешами, откровенно завидуют нашей крепкой и нерушимой дружбе. Это обстоятельство помнится мне ясно и отчётливо даже теперь, спустя тридцать с лишним лет, когда слоган «крепкая и нерушимая дружба» давно превратился в ничего не значимый, забытый штамп.

Нам же казалось, что наша компания и наша дружба – нечто незыблемое и вечное, как, к примеру, шоу Ларри Кинга на CNN.

В школу и из школы, в кино, в парк пострелять в тире, в «Стекляшку» - так называлось кафе-мороженое недалеко от дома, в котором продавали посыпанный вафельной крошкой пломбир в вазочках и лимонад, - мы всюду ходили только вчетвером.

А в каникулы в урочный час собирались у меня дома, чтобы вместе посмотреть очередную серию «Четырёх танкистов и собаки». Ещё помню, что мы страшно завидовали соседу Володе, у которого была похожая на Шарика овчарка. Звали её цыганским именем Аза. Тогда после фильма «Табор уходит в небо» в моде были всякие цыганские страсти-мордасти, а собак называли Азами и Раддами.

Летом мы каждый день гоняли на великах до Комсомольского озера, хотя дорога туда через загаженные подворотни и узкие улочки вдоль покосившихся заборов была едва ли не извилистей того самого критского Лабиринта. Пока доедешь – всю душу вытряхнешь, но охота пуще неволи, поэтому уж гулять, так с ветерком и по полной!

На пляже первым делом, побросав как попало велосипеды и скинув в кучу одежду, бежали к вышке. Солнце пекло головы, ноги по щиколотку утопали в горячем песке, глаза нестерпимо резало от блеска озёрной глади. 

Пока мы возились с рубашками и брюками, Эля, сбросив с ног босоножки и стянув через голову сарафан, оказывалась впереди всех.

Вижу её стоящей на самой верхотуре по стойке «смирно» и готовящейся к прыжку. Под ней сквозь марево знойного лета блестит вода. Солнце бьёт в затылок. Видно, что ей страшно, но отступать не позволяет гордость. Как говорится, и хочется и колется. И всё же нервы у неё не выдерживают. Она переминается с ноги на ногу, делает шаг назад и возвращается в исходное положение. Кричит нам сверху:
- Фигушки всем! Я – первая!

Наконец прыгает.

Высшим классом считалось прыгнуть с вышки «солдатиком» - алле, оп! – и уйти под воду, создавая как можно меньше шума. Потом оттолкнуться от дна и выплыть в неожиданном месте, желательно подальше от берега.

Полный восторг! Это не передать словами. Это надо было видеть! Вот время было! Тут уместным будет напомнить, что никаких аквапарков тогда ещё в помине не было.

Только надо было следить за тем, как бы не потерять плавки и не облажаться.

Вода в озере была холодная, но мы всё равно купались до «гусиной кожи» и посинения губ, а потом усталые, но сияющие и довольные, ближе к вечеру возвращались, чтобы к приходу родителей успеть оказаться дома.

Если же по каким-то причинам случался облом, и один из нас не мог, мероприятие без долгих разговоров отменялось. Ведь друг за друга отдаст, не раздумывая, всё, кроме, чести, разумеется.

Вот вы скажете: так не бывает! А мы не хотели, чтобы было, как бывает! Не хотели и всё.

Однако я отвлёкся. Шутки – в сторону! Приступаю теперь непосредственно к рассказу о нашей компании.

Оглядываясь назад, вспоминаю много событий – важных и второстепенных; что-то помню отчётливо, а что-то из воспоминаний поросло паутиной, трогать которую у меня нет желания. Но, видимо, придётся.

Завязка, интрига, кульминационный момент, развязка – необходимые составляющие любого повествования; так вот, если вы их ждёте, сразу скажу, что ничего этого не будет. Будет обыкновенная история. История одной компании. Или, если хотите, жизнь. Просто жизнь, которая длинна и быстротечна одновременно. Парадокс в том, что вперёд она бежит быстрее, чем, если отматывать воспоминания назад – назад сквозь струящийся песок времени, где каждая песчинка – мгновение прожитой жизни.

А приключения пусть сочиняют другие, кому это положено по месту службы; лишь бы охота не пропала.

Вначале поведаю вкратце о себе. Зовут меня Леонид Зимин. Я родился в тот год, когда на экраны вышел фильм Лукиано Висконти «Рокко и его братья», и ангелоликий красавчик Ален Делон, играющий горячего сицилийского паренька, навсегда покорил сердца советских женщин.

Далее биография моя не представляет собой ничего интересного. Обычные вехи жизненного пути. Как у всех. Бурно проведя молодость, я волею судьбы и жизненных перипетий последние пятнадцать лет живу в Москве, работаю в строительной индустрии. Понятное дело, что не от хорошей жизни; кто ж родину от хорошей жизни покидает?

Искания, метания, сомнения – всё это пройденный этап. Всё позади. К счастью, голос разума прозвучал убедительней, чем зов сердца, поэтому я женат. С женой Светланой мы существуем более-менее в душу. Это нетрудно, если вовремя внушить себе, что о некоторых вещах лучше не догадываться, чем знать наверняка. В семье также значатся дочь Марина, ученица седьмого класса, и тёща Маргарита Степановна, почтенная старая женщина, которая давным-давно живёт с нами, но почти не выходит из своей комнаты и не в свои дела нос не суёт, а это, если кто понимает, далеко не безделица. Ещё есть золотистый ретривер Арчибальд, или в обиходе Арчи, - тоже как бы член семьи. Наше последнее московское жильё находится на улице с поэтичным названием Вешние Воды, а в недалёкой перспективе намечается переезд на проспект Мира; дело – за маленьким.

А что потом? Потом – суп с котом, как любит говорить моя дочь Марина. Хороша Москва, да не дома – это не избитый парафраз, это так и есть.

В общем, всё как у людей, и пожаловаться, собственно, не на что. Если ты любишь мир, мир отвечает тебе тем же. Ведь и мы, в сущности, любим именно тех, кто любит нас, - банально, но факт. Ну и что, что уже «полтинник», а для бессмертия до сих пор ничего не сделано! Плевать. Люди вообще, как правило, о себе чересчур высокого мнения. Сумел состояться, устроить свою жизнь по-своему и ладно; впрочем, самодостаточность и собственная значимость - всё это лишь пустые слова, за которыми ровным счётом ничего не стоит, и которые ничего не говорят ни уму ни сердцу...
 

II

В тот дом в городе моего детства мы переехали, когда мне было двенадцать лет. По Дружбе народов тогда ещё ходил трамвай, и от его громыхания в серванте дребезжала посуда. Маме первое время всякий раз казалось, что это – землетрясение, а у меня, глядя на её испуганное лицо, сердце сжималось в тугой болезненный комок и подскакивало к горлу.

В шестой класс я пошёл в новую школу.

Школьный двор был средоточием всего.

Здесь тоже, как в моей старой школе, на переменах и в продлёнке, засунув в карман пионерские галстуки, чтобы не мешали, играли в лянгу, в «города», в «тук-тукашки» или, по-другому, «куликашки» и в «разбивные цепи».

Считались так:
- Эники-бэники-суда-камо! Акстиль-бакстиль-домино! Ики-дрики-драмитики-зет! Ан-фан-бе! Ду-шан-бе!

Или ещё так:
- Вышел месяц из тумана,
Вынул ножик из кармана,
Буду резать, буду бить,
Всё равно тебе водить!

О, эти считалки! Уму непостижимо, какую несусветную чушь я помню до сих пор! Где-то я слышал, что ностальгия – это особенное состояние души, когда ты словно оказываешься во внезапном озарении.

Девочки отдавали предпочтение «классикам» и «резиночкам» или хвастались друг перед дружкой коллекциями календариков и кеток от конфет.

И все вместе мы безжалостно травили всяких закомплексованных слюнтяев и маменькиных сынков, ябед-карябед и «шестёрок», предателей и трусов.

Набегавшись и напрыгавшись, распаренные, возбуждённые, с жарким румянцем во всю щёку и прилипшими ко лбу потными чёлками всем скопом отправлялись в класс.

Мы были типичными детьми своего времени. Если учитель задерживался, от избытка радости ходили на головах в классе, а когда нам делали едкое замечание, запросто могли нахамить, нацепив на рот пошлую улыбочку, хотя прекрасно осознавали, что это никому не нужная бравада и больше ничего.

Вечером игры продолжались.

Часов в семь на весь двор неслось:
- А Регина вы-ы-й-дет?!

Сейчас, среди современных детей, этот обычай – спрашивать у чужих родителей, выйдет ли их отпрыск погулять, как-то повывелся. А тогда это было в порядке вещей.

И уже затемно ту же самую Регину загоняли назад:
- Реги-и-и-на, домо-о-о-ой!!!

Или:
- Виталик, сейчас же домой! Кому сказала, сволочь ты этакая! Ну, что за наказание с тобой!

В ответ откуда-то из-за гаражей раздавалось:
- Сейчас, мам! Пять минут! Ну, ма-а-а-ам! Только кон доиграю.

Пять минут растягивались в полчаса, а то и больше.

Наш двор имел свои неповторимые запахи. Сейчас закрываю глаза и явственно ощущаю их.

Летом это - запах каникул. Запах пыли, позолоченной неистовым солнцем, смешанный со сладким ароматом вишнёвого варенья. Специфическое благоухание айлантусов, которыми засажен двор, - считается, что листва этих деревьев держит прохладу. И ещё запах от деревянных ящиков из-под стеклотары. Вы знаете, чем пахнут эти ящики? Вот-вот! Прискорбно, но факт.

А зимой – это острый запах прелой листвы и стоячей воды, тоже по-своему милый и родной.

Сначала я сдружился с Пашей Балясниковым, а Костя Сигал, хоть и приходился Паше родственником, примкнул к нам несколько позже.

Никого не удивляло, что один из братьев - русский, а второй – еврей. Так бывает.

С Пашей Балясниковым мы жили не просто в одном подъезде – втором с конца, а на одной лестничной площадке, и наши обитые чёрным дерматином двери смотрели друг на друга одинаковыми «глазками».

А Костя Сигал жил на втором этаже в центральном подъезде, и длинные, как щупальца, ветви айлантуса протягивались со двора прямо на балкон его квартиры.

Среди жильцов считалось, что он из не вполне приличной семьи. Его отец – дядя Боря любил выпить, и Костю частенько видели стоящим в очереди в торце нашего дома с авоськой, полной пустыми бутылками из-под «Ок Мусаласа» и «Баян-Ширея». О дяде Боре Сигале рассказывали отвратительные вещи. Будто бы он, бухой в стельку, жестоко третирует жену – тётю Клару, устраивая ей сцены ревности. А потом он вообще тихо слинял из семьи. Поговаривали, что потому и слинял, что стыдно стало.

В Костиной семье также проживал старый-престарый дед Яков Соломонович с птичьей фамилией Кур. Много лет назад его разбил паралич, и с тех пор он на людях не появлялся. У нас во дворе ходили слухи, будто бы прежде этот Яков Соломонович Кур служил «в органах», ясно, в каких, причём, занимал там отнюдь не скромную должность. Ещё говорили, что удар настиг его прямо на рабочем месте, когда он творил свои очередные мерзкопакостные делишки, и сие обстоятельство дало основание считать это Божьей карой за грехи. Костя рассказывал нам о деде, будто бы тот чуть ли не ежедневно обещал своей дочери, тёте Кларе, вот-вот освободить всех от обузы, то есть тягостных забот о нём, и, тем не менее, продолжал год за годом исправно жить. Мы, Костины друзья, живьём Якова Соломоновича так никогда и не видели.

Костю прославил один поступок, а ведь могло оказаться с точностью до наоборот. В день своего тринадцатилетия, рискуя стать посмешищем, он совершил полёт со второго этажа. С зонтиком вместо парашюта. Это был не хлипенький складной японский зонтик, а старинный мужской зонт-трость, некогда принадлежащий деду, который Костя предварительно переделал по своему вкусу. Приземлился он на пятую точку. Выглядело это ... Не слишком впечатляюще, скажем так. Странно, что он ухитрился не сломать себе шею, только выбил зубы. Два великолепных экземпляра резцов он спрятал в спичечный коробок и демонстрировал всем желающим. Желающих находилось много.

Этим поступком Костя был мгновенно возведён на пьедестал, и, пока не зажили ссадины на щеке и локтях, он купался в лучах славы.

Ему вообще во всём удивительно везло. Вот, к примеру, домашнее воспитание его ограничивалось тем, что мать его безгранично любила, а он эту любовь принимал со снисходительной иронией и без зазрения совести пользовался.

А ещё ему было всё равно, с кем дружить; не один и ладно. Однако почему-то подразумевалось, что мы с Пашей взяли его под своё покровительство.

Но героем он был только для нас, пацанов во дворе. Для жильцов дома он оставался распущенным оболтусом, сыном отца-алкоголика и внуком бывшего энкавэдешника, а посему самым заманчивым предметом обсуждения.

Особенно старалась одна – баба Лида, страшная, как смерть, и такая же костлявая, к тому же насквозь пропахшая валидолом; короче, Гингемы с Бастиндами и прочие злыдни отдыхают. Костя у этой бабы Лиды с языка не сходил. Мол, отцу дела нет, он пьянствует сутки напролёт, что с такого возьмёшь, а мать не справляется, распустила сына. Бандюган растёт. Зла она ему, конечно, не желает, но парень, по всему видать, плохо кончит, помяните её слово. Нарывается, грубит, безобразничает...

И дальше всё в том же духе.
 

III

А через два года в классе появилась она. Эля. Эльвира Литвина. В тот день, первого сентября, на ней была белая гипюровая кофточка, сквозь которую отчётливо просматривался лифчик, и тёмно-синяя кримпленовая мини-юбка. На ногах – модные тогда босоножки на «платформе» из пробки. Роста она была высокого, с развитой грудью и тоненькая в талии.

В классе нас тогда было тридцать пять человек. Она стала тридцать шестой. Как сказала представившая её Елена Георгиевна, «нашего полку прибыло». Посадили Эльвиру с Костей Сигалом, который до этого сидел один.

Елене Георгиевне внешний вид новенькой не понравился; она велела ей назавтра переодеться во что-нибудь поскромнее, а заодно отправила несколько девочек умываться в туалет. Она вообще с нами никогда не церемонилась, странно, что мы воспринимали это, как должное. Никому не приходило в голову перечить ей, а ведь запросто могли бы.

Следующий урок была физра. Эля вышла из раздевалки в чёрном трико, футболке с битлами на груди и чешках, по балетному ставя шаг и вытягивая носок, и все наши пацаны уставились на новенькую. Потому что, уж поверьте мне, там было на что посмотреть, хотя и другие наши одноклассницы Богом обиженными уродками не были. Я же сделал морду кирпичом и отвернулся, сам не знаю, почему.

А когда прозвучала команда: «В одну шеренгу становись!», после обычной в таких случаях кутерьмы оказалось, что Эля вообще выше всех наших девочек. Из-за роста, как она позже нам рассказала, её не взяли в Хореографическое училище.

В тот же день выяснилось, что живёт она в крайнем слева подъезде, что переехали они с мамой два дня назад, а раньше жили в частном доме на улице 8 марта, который пошёл под снос.

Мы были уже в таком возрасте, когда девочек не сторонишься, да и они мальчишек уже не боятся, как огня, и никто не крикнет в спину: «тили-тили-тесто, жених и невеста», но до более тесных отношений ещё далеко.

В школе кличка – обычное дело. Меня, к примеру, звали Зёма; ну, это понятно: Зимин – Зёма. Костю с Пашей – Братанами. А Эльвиру – насколько красивым, настолько же непонятным словом Пария. Прозвище это прицепилось к ней после того, как на уроке географии её вызвали к доске рассказать про Индию.

- В Индии население делится на четыре основные касты, - с бесстрастным лицом и неестественно бодрым голосом сообщила она. - Касту брахманов, касту кшатриев или воинов, касту торговцев и крестьян и касту шудров. А все остальные – это парии.

Где она это взяла – неизвестно. В учебнике этого слова не было; я потом специально проверил. Всех почему-то это ужасно рассмешило. Дружный хохот затряс стены класса. Все буквально корчились от смеха. А она, как ни в чём не бывало, – хлоп-хлоп глазками, что, мол, я такого натворила?

В тот же вечер, несмотря на неистовый весенний ливень, я, прихватив с собой из дома пол-лепёшки, промазанную изнутри маслом, и набив карманы «раковыми шейками», не поленился, сходил в читальный зал районной библиотеки и раскопал в справочной литературе, что париями в старину называли прокажённых, а сейчас слово это в основном используется в несколько другой интерпретации: как синоним отверженных или гонимых. Никому, включая Костю, Пашу и саму Эльвиру, я об этом не рассказал. К чему? Ещё решат, что я умничаю.

Училась Эля едва ли не лучше всех в классе, хотя отличников у нас было – раз, два и обчёлся. Не отличаясь особой усидчивостью, однако, была сообразительная, за словом в карман не лезла. Получив нечаянную тройку, очень переживала, ходила, как в воду опущенная. А мы знали, что, сколько ни уговаривай, ни утешай, всё бестолку, и день пошёл насмарку; вечером она не «выйдет».

Первым моим подарком, сделанным Эле, был перстень, сплетённый из разноцветных телефонных проводков. В ту пору это был шик, а у меня неплохо получалось. Как мы говорили тогда: кто хиппует, тот поймёт. И не только перстни, но и брелоки, и даже ручки, если оплести по кругу стержень. Но вообще-то я специализировался на чёртиках из пластмассовых прозрачных трубочек от использованных капельниц. Нельзя же всё время сидеть без дела; вот я придумал себе занятие, хотя, если послушать мою маман, у меня не руки, а крюки. Эти трубочки мы «добывали» в расположенном неподалёку за витой чугунной оградой Институте гематологии и переливания крови. В мусорных баках на задворках огромного больничного двора их было до фига и больше.

Смерив меня подозрительным взглядом, Эля принять подарок не торопилась. Видимо, ожидала с моей стороны коварного подвоха.

- Ништяк колечко! Зёма – ты молоток, – пришёл мне на выручку Паша. Он залихватски подмигнул и причмокнул губами, поднеся к ним сложенную в щепоть пятерню. – Элька, дашь поносить?

- Нетушки! Перебьёшься, - нахально прищурив один глаз, с вызовом заявила ему Эля, отчего Паша даже подпрыгнул на скамейке. – Всем давать – поломается кровать. Правда же, Лёнчик? – расцвела она улыбкой.

Она с первого дня нашего знакомства звала меня Лёнчиком.

Я что-то сострил в ответ, не помню - что, хотя, честно, мне было жутко приятно. Ещё приятней стало, когда в ответ она заливисто рассмеялась мне в лицо. Но не будем говорить об этом.


IV

Так было три года вплоть до окончания школы. Мы дружили.

Что значит дружили?

Делились шпаргалками на контрольных, на переменах толпились возле одного подоконника, сообща с боем брали прилавок в буфете, записывались на одни и те же факультативы, занимали друг другу очередь в школьной библиотеке, а вечером, сделав наскоро уроки и выполнив родительские поручения, до ночи сидели под козырьком подъезда. Обычно это был Элин подъезд, реже - Костин. Травили анекдоты, резались в дурака, показывали друг другу карточные фокусы.

Я бренчал на гитаре, а Паша нарочито слезливо-слащавым голосом, с блатными интонациями, пел. Мы ему кое-как подпевали.

Песни выбирались не лишь бы какие, а желательно - про несчастную любовь. Вот, к примеру, эта:

- А ты опять сегодня не пришла,
А я так ждал, надеялся и верил,
Что зазвонят опять колокола,
И ты войдёшь в распахнутые двери...

Или вот эта:

- У тебя глаза раскосые –
Жадно смотрят дяди взрослые,
А фигурка мировецкая -
Позавидует Плисецкая...

Помню, часто пели ещё одну, тоже про глаза: «У беды глаза зелёные...». При этом мы втроём многозначительно поглядывали на Элю, а она, симулируя непонимание, прятала довольную улыбку.

Напротив нашего дома, через улицу, был пустырь, посреди которого за высоким бурьяном скрывались развалины непонятного происхождения, а рядом - заброшенный котлован. Дно его покрывала изумрудная плесень, вокруг рос камыш. Говорили, что там, в этих зарослях, водятся змеи, но лично мне ни одну видеть не довелось. Обычно мы там играли в прятки, потому что лучшего места, сколько ни ищи, не отыщешь. Летом в этом месте зудели комары, а коты устраивали свои кошачьи разборки, оглашая окрестности бешеными воплями.

В апреле пустырь покрывался алым ковром из маков. Как там тогда пахло!.. Ветром и волей. Я рвал целые охапки маков - для Эльвиры, разумеется, - но никогда не успевал донести. Они, заразы, вяли на глазах; я их выкидывал, злился на их сволочной характер и рвал снова...

Потом мы с Элей поступили в один институт – Политехнический, на архитектурно-строительный факультет; старания репетиторов не прошли даром.

Костя назло врагам, на радость маме пошёл учиться в Университет на прикладную математику, а Паша уехал в Новосибирск. Он вообще считался в классе умницей, одарённой личностью, ярким талантом, золотой головой и прочее, прочее, прочее... Все учителя в один голос предсказывали ему далёкое будущее.

Наступила полная лафа. Долбанная учёба в школе осталась позади. Дни летели с калейдоскопической быстротой. Жизнь была перегружена впечатлениями. Казалось, только недавно был август и мандатная комиссия, а вот уже с маху сдали не только первую, но и вторую сессию, да и летняя практика не за горами.

На первом курсе наши посиделки возле подъезда продолжались, правда, уже без Паши, и всё чаще без Кости, у которого среди однокурсников появились новые друзья.

Летом из Новосибирска пришла ошеломившая нас новость: у Паши родился сын. Радость эту нам с доверительным видом сообщила Пашина мама. Новость бурно обсудили, отпраздновали в «Стекляшке», послали новоиспечённому отцу поздравительную телеграмму и вскоре благополучно забыли, тем более что назревали другие события, лично для меня куда более важные.

Я стал замечать, что Эля... Как бы это правильней сказать... Начала отбиваться от рук, что ли... Без всякой видимой причины стала открыто меня избегать, сторониться, вдобавок завела себе на курсе близкую подружку - Милу Герасину.

Эта Мила была толстая и некрасивая, коротко стриженая, сутулая, с горбом сала на холке, с тусклыми губами, обмётанными бесконечной простудой, с россыпью веснушек на бледной коже. И вдобавок в очках, за которыми прятались круглые, навыкате, глаза с бесцветными ресничками. Веснушки у неё были всюду: на щеках, на носу, на лбу, на руках, даже - на плечах и спине; выглядело это довольно таки неприятно.

На лекциях Эля теперь всё чаще сидела с Милой, да и вообще, судя по её поведению, не была расположена к какому-либо дружественному общению со мной. «Предательница», - сделал я своё веское заключение.

В день моего рождения она протянула мне подарок, сказав своим певучим голосом:
- Поздравляю, Лёнчик!

И поцеловала - в щёку, разумеется, отчего во мне всё перевернулось и так сжало горло, что я ничего не мог сказать, только изобразил намёк на улыбку. Зато подумал: «Поцелуй Иуды».

Конечно, и раньше, ещё в школе, находились некоторые, кому она симпатизировала, но делала это не так явно; теперь же с этой Милой они стали не разлей вода.

Очень интересно получается! Понятно, что мне это откровенно не нравилось. Не нравилось и всё тут! И эта Мила мне не нравилась. Мысленно я посылал на её голову громы и молнии, хотя что я мог поставить ей в вину?

Как все толстые девочки её возраста, Мила была чересчур застенчивая, томная, медлительная, нелепая, скрытная, косноязычная. У неё была некрасивая манера всё время смущаться и с наивной скромностью рано созревшей девушки в разговоре прикрывать рот ладошкой. Это отталкивало ещё больше.

А Эля на её фоне была не сказать, чтобы красавица, но очень даже ничего. Фигурка красивых очертаний, грациозная осанка, походка лёгкая, как у балерины. Нет, безусловно, она была то, что надо! Не тихоня и не болтушка, но общительная и со всеми приветливая, не корчила из себя невесть что, как некоторые воображалы. И толк в моде знала – одевалась всегда с иголочки. А когда однажды заявилась в институт в красных туфлях с крохотными розочками на мысках и на высоченных каблуках, я аж обалдел. И не только я. Я видел, как её провожали глазами, причём все поголовно: и девчонки, и ребята.

У меня в институте тоже завелись друзья, но это – не в счёт; это совсем другое дело.

На смену радужному настроению, когда о своих успехах хочется растрезвонить на целый белый свет, из всех щелей полезли сомнения и непонятная тоска. Жизнь вообще, как я понял со временем, стрёмная штука. Или нет, функция. Что-то вроде синусоиды. Вверх-вниз, вверх-вниз... И так – бесконечно.

Я призадумался. И сникнул. Ходил, как потерянный, хотя, конечно, старался не показывать вида. Непонятное состояние. Так бывает, когда болит неизвестно что, и места себе не находишь. Мне самому в себе это было странно, но, поверьте, тут было от чего впасть в уныние.

На лекциях они секретничали, шептались, не замечая меня, озабоченно склонив головы, или же подавали друг дружке таинственные знаки. Знаете, как это бывает у девчонок? А я сидел, дурак дураком, в недоумении, за что Эля на меня дуется, и сверлил её спину взором василиска.

Накануне Нового года она учудила. Постриглась и сделала химическую завивку - на зависть тем однокурсницам, которые ещё не решились на этот шаг. «Химия» тогда была чем-то вроде мирового поветрия; короче говоря, что крестьяне, то и обезьяне. С новой причёской Эля стала похожа на негритёнка Максимку - у меня дома была такая старенькая, вся потрёпанная «детгизовская» книженция, на обложке которой изображалась голова того самого Максимки, вся в мелких кучеряшках, - но я сказал себе: «Не моя забота, на кого она теперь похожа. Пускай, если ей так нравится!» и сделал вид, будто в упор её не замечаю. Из принципа.

А потом на горизонте нарисовался он. Рафик. Рафаил Сулейманов.

Откуда мне тогда было знать, что?.. Впрочем, всё – по порядку.


V

Знакомы мы с ним не были, но заочно я про него знал предостаточно. Об этом четверокурснике на факультете ходили слухи, что он с преподавателями – шаркун и подхалим, и вообще подлая душонка, дрянцо-человек.

Этот азербайджанец был смуглый и худой, как жердь, на голове – грива чёрных, жёстких, будто из проволоки, волос, а его вытянутое, заострённое книзу лицо с ассиметричными чертами и длинным хрящеватым носом, который смотрел вбок, напоминало мне египетского сфинкса из фильма «Клеопатра» с Элизабет Тейлор; о таких обычно говорят: смесь бульдога с носорогом. Он не ходил, как все нормальные люди, а словно скользил своей дурацкой походочкой, метя пол клешами. Изображал из себя загадочную натуру, не от мира сего. Смотреть противно.

Я обозлился не на шутку. Временами меня так и порывало спросить: «Ты что, Элька, совсем нюх потеряла? Не видишь, что ли, с каким ничтожеством связалась?»

Потому что юность – время максимализма. Это с годами мы становимся снисходительнее, черствее и уже не говорим вслух то, что запросто говорили раньше. А тогда мы были резки в своих суждениях. Таков порядок вещей.

Останавливало одно: с какого перепугу я буду лезть в чужие сердечные дела?

Хотя, я считал и считаю до сих пор, что относиться снисходительно к слабостям других людей не значит прощать им предательство.

Когда же я, вопреки своим прежним убеждениям, её прямо спросил о нём: мол, Элька, давай колись, да-да, нет-нет, что скрывать, она сначала вспыхнула, покраснела, как рак, но тут же взяла себя в руки и поглядела с нарочитым непониманием, а потом стала отнекиваться. Меня это не на шутку взбесило. Её фальшивый тон. Ну, встречаются люди, мне-то какое дело? Но, оказалось, есть дело.

Короче, я понял, что попал. Потому что, если это не любовь, то что же тогда? Причём, сначала выяснилось, что я ревную, а потом, что влюбился.

Где-то я вычитал, что мужчина уважает другого мужчину за деловые качества, женщину – за добродетель, а вот влюбляется в порок.

Сначала я растерялся. Я никогда к чересчур влюбчивым себя не относил. Конечно, было кое-что до Эли, но всё несерьёзно, по воле случая или даже больше ради спортивного интереса. Ну, целовались, стирая губы в кровь, особенным тоном говорили друг другу особенные слова, изображали влюблённость, держались за руки, делая вид, что никак не можем расстаться... С кем не бывает?

Меня взяла досада. А потом я не стерпел и рассказал обо всём Косте. Ведь он был весьма неглупый и считался большим мастером по части разных выдумок. Его голова вечно изобиловала всякими нетривиальными идеями.

Костя пообещал подумать, уточнив, что у него на этот счёт уже созрела одна умная мысль, но словарного запаса не хватает, чтобы выразить её правильно, поэтому, чтобы было наверняка, он ещё поразмышляет и как только, так сразу.

А Эля как ни в чём не бывало продолжала дружить с Милой. И одновременно встречаться с этим козлом Рафиком, а заодно якшалась с его дружками-четверокурсниками. Я чувствовал её глухую вражду ко мне. После лекций она уже не ждала меня, как раньше, возле буфета, где с утра до ночи толклись студенты, а вместе с ними шла в сторону станции метро.

Я этого видеть не мог. Я стал ездить домой на автобусе, хотя даже при большом желании на это уходило не менее часа, когда на метро хватало и получаса. Я смотрел в окно на запруженные всевозможным транспортом улицы и мысленно перебирал в памяти последние события, так, что от напряжения звенело в мозгах и ломило виски. Наверное, никогда больше в моей жизни не будет такого отчаянно горького периода. Так казалось мне тогда. Вот такие дела, говорил я себе, пусть... Пусть, пусть!..

Не доходя до дома, я закрывался в телефонной будке и набирал её номер, а потом долго слушал её недоумённый голос.

- Алло! Алло! – сердито повторяла Эля. – Извините, вас не слышно. Перезвоните!

И с досады бросала трубку.

Я перезванивал.

Я молчал, ощущая, как по лицу расползается глупая гримаса. Она – дома! Не шляется где-то с этим типом по городу, а - дома.

Звонить из своей квартиры мне почему-то было... Не сказать, чтобы боязливо, но где-то так, будто она каким-то необъяснимым образом могла застать меня на месте преступления.

Костя тем временем подумал. План его не отличался оригинальностью: подкараулить Рафика, выразить удовольствие по поводу его цветущего вида, после чего, если поговорить культурно не получится, и этот хмырь вздумает в ответ хамить и качать права, то врезать по кумполу и недвусмысленно дать понять, что за Эльвиру. И так, чтобы просил прощения, мразь! Мол, козлов надо наказывать.

Я Костин план отверг сразу и бесповоротно. Не наш метод. И вдруг почувствовал, что зверски устал, измучился. Устал сразу от всего на свете. От Эли, от Кости, от родителей, хотя они мне никогда особенно не докучали, от института. Мне больше ничего не хотелось. Всё было лишним и абсолютно бесполезным. Я сказал Косте, что ничего больше не надо, спасибо, хватит, но у него на этот счёт были свои соображения. Он неодобрительно хмыкнул и сказал что-то вроде «ещё посмотрим, дайте только время...».

Пока он думал дальше, всё разрешилось само собой. Развязка, как это зачастую случается, наступила неожиданно.


VI

Я возвращался с тренировки – я тогда всерьёз занялся боксом, – когда увидел в нашем дворе на скамейке одинокую фигурку в знакомом клетчатом пальто с капюшоном. Это была Эльвира Литвина. Одна в такой час. 

Было преддверие зимы. Накрапывал холодный и колкий дождичек, готовый вот-вот обратиться первым снегом. Хилые можжевельники, росшие вдоль дорожки, бессильно поникли под дождём едва ли не к самой земле.

Эля сидела, нахохлившись, как мокрая ворона, и ворошила ногой листья на асфальте. Не подойти я не мог, хотя в последнее время мы чурались друг друга.

- Привет, - негромко бросил я.

- Привет, - эхом отозвалась она. – Как жизнь?

- Да так, с переменным успехом. Что одна тут торчишь? Ключи забыла? – спросил я первое, что пришло на ум.

Отца у Эльвиры не было, а мать работала врачом на Скорой помощи сутки через двое. Поэтому Эля с детства привыкла быть одна. Мне Элина маман никогда не нравилась. Представьте себе этакую эмансипированную дамочку, которая больше заботится о своей внешности, чем о единственной дочери. Вот такие мысли она у меня вызывала.

- Да, - сказала Эля и слизнула с губ дождинку. – То есть, нет. Не забыла, просто замок не открывается. А-а-а, по фигу! Ты иди, Лёнчик, а я тут посижу.

- Нет уж, пошли, что ли, посмотрим.

Мы поднялись на третий этаж.

Дверь открылась с первого раза.

Изобразив на лице глубокую признательность, она пригласила меня войти.

Я вошёл. На пороге нас встретил кот Самсон.

Эля заперла дверь, прислонилась к косяку и сразу же начала плакать, будто только и ждала этого момента.

Этого ещё не хватало!

Сначала я просто вытирал ей слёзы пальцами, как маленькой. Потом сходил на кухню за стаканом воды. Самсон попёрся за мной. На кухне он бросался под ноги и отчаянно мурлыкал. Жрать, наверное, хотел, бедненький.

Потом мы оказались в её комнате. На её кровати.

Что же я делаю? Я не имею права!

Надежда, страх, желание – всё смешалось в одну кучу и вылилось в то, что произошло дальше.

Она стала моей первой женщиной.

Первой, если не брать в расчёт «сто восьмой» Наташки, малолетней проститутки, которая промышляла в нашем дворе оральным сексом. Дело обычно делалось в заброшенном складе для стеклотары. Оплата – строго по таксе. Такса – пять рублей. Но можно было договориться и подешевле, если повезёт. Правда, я никогда не торговался. Совал в её ладошку «пятёрку» и всё. Она принималась за дело.

Она ушла на кухню заваривать кофе, а я сидел в её постели и от нечего делать перелистывал попавшийся мне под руку иностранный журнальчик, иллюстрированный модными красотками на капотах машин и прочей ерундой, когда она вошла и сразу, с порога, огорошила меня новостью. Она сказала мне, что «залетела».

- В смысле? - переспросил я, хотя всё прекрасно понял.

- В смысле, - с расстановкой сказала она, - мне кажется: я беременная. Вот такие дела, Лёнчик.

Такой я её ещё никогда не видел. Оно и понятно, хотя голос её звучал вполне ровно. Мне показалось, что она сейчас рассмеётся и скажет: «Ты что, Лёнчик, в самом деле поверил?» Мол, такая шутка юмора.

Она сидела на кровати, скрестив ноги по-турецки, и маленькими глотками прихлёбывала кофе.

Я пить не стал. Мне кофе показался чересчур приторным. Не люблю сладкое. Потом весь день во рту неприятный вкус.

Когда же я попёр на неё, как фашистский танк на окоп, и нажал, мол, давай, выкладывай всё начистоту, сказав «а», скажи и «б», она призналась, что этот гнида Рафик, узнав новость, самым банальнейшим образом самоустранился, и теперь слышать о ней и ребёнке ничего не хочет. Я слушал и слушал, подавляя в себе искушение бросить ей в лицо: «Так тебе и надо!»

- Как быть, Лёнчик, не знаю. Что мама скажет? Она меня убьёт. А люди?

Она внезапно сникла, как те побитые дождём можжевельники во дворе. Губы её задрожали.

Делать ей больше нечего, только думать, что скажут эти старухи на лавочке перед подъездом! Плюнуть и растереть на все их разговоры!

- Люди! Люди поговорят, поговорят и перестанут. А ребёнок останется с тобой. Навсегда.

Я в ту ночь остался ночевать с ней. Не мог её бросить.

Я позвонил домой, нагородил родителям чёрт знает что насчёт срочной тренировки и соревнования. Они, похоже, не поверили, но мне тогда было плевать. Отмазался и ладно. А завтра видно будет.

Вокруг всё будто бы перестало существовать. Были лишь я и она. Я боялся, что это сон. Я боялся открыть глаза и очутиться наяву. Но это был не сон. Она была рядом. Спала, мирно посапывая, уткнувшись мне в плечо. Дышала мне в шею.

Я напрягся. Я чувствовал щекой, как она дышит. Её горячее дыхание, словно пламя, обжигало меня и ласкало.

Надо было без спешки всё обдумать.

Я скинул с себя одеяло. Встал. Сделал круг по комнате. Постоял у окна, рассеянно глядя на улицу. По стеклу зигзагами сбегали капли. Мир оттуда, из-за окна, обыденно взирал на меня.

Занималось утро.

Я вышел на балкон. Закурил.

Самсон шмыгнул в форточку и по водосточной трубе начал спускаться во двор. Я залюбовался, как виртуозно это у него получается.

Вы не замечали, что самые смелые замыслы рождаются в основном на рассвете?

За ночь снег облепил ветки деревьев и покрыл землю, только мокрый асфальт оставался чёрным. Таинственный, едва колышущийся переплёт теней от сплетённых меж собой ветвей в тусклом свете фонаря кружил голову.

Всходило солнце. В голубовато-белёсом мороке плохо различимых далей оно было откровенно красного цвета.

Когда она проснулась, я просто сделал то, что представилось мне наиболее естественным и необходимым, – я предложил ей выйти за меня замуж, причём, немедленно, не откладывая.

После чего последовала немая мизансцена. Как в театре.

А снег падал и падал крупными хлопьями, наполняя мир первозданной чистотой и безмолвием, и небо становилось всё светлее...

 
VII

Когда я, стараясь производить как можно меньше шума, своим ключом отпер входную дверь, дома находилась только мать. Отец уже успел уйти на работу, а она, судя по доносившимся из кухни звукам, мыла посуду.

Была – не была!..

Я снял куртку, двумя точными бросками катапультировал кроссовки на их законное место в противоположном углу передней и в носках прошёл на кухню.

- Мам! Значит, так. Я женюсь, - пряча глаза, сказал я с порога.

- Да ну, - равнодушно отозвалась она.

Потом медленно опустилась на табурет. И только после этого сдавленно, как пойманная мышь, пискнула.

Я решил на всякий случай сразу уточнить, хотя она ничего не спросила:
- На Эльвире.

- На какой Эльвире? На нашей? – промямлила она, видимо, плохо соображая.

- На ней самой, на ком же ещё? - ответил я.

Мать кивнула мне головой, мол, она так сразу и подумала, и надолго погрузилась в созерцание клеток на клеёнке, которой был застелен кухонный стол.

- А что так? – спросила она наконец, и в её голосе послышалось что-то жалобное.

Я легонько пожал плечами.

Она подняла глаза и улыбнулась мне вялой, похожей на гримаску улыбкой, от которой у меня защемило сердце. Всё-таки она мне мать, а не абы кто, до вчерашнего дня – самый родной на свете человек.

Ну, что ж, я дал ей время прийти в себя; двух-трёх минут, по моему разумению, было достаточно.

- У нас с ней будет ребёнок, - прочистив горло, сказал я.

- Вот это интересно, - моментально мертвея, выдавила она из себя. – А подробности будут?

Пока она меня так допрашивала, я навытяжку стоял возле порога. В окно мне было видно, как Эльвирин кот Самсон в гордом одиночестве разгуливает по двору и по-партизански делает вид, что ему на фиг не нужны ни толкущиеся на детской площадке голуби, ни справляющая свои делишки соседская такса Маргоша, ни вообще всё на свете. Хотя где бы что ни происходило, нате, пожалуйста, и он тут как тут! Его заинтересованность голубями выдавал только нервно подрагивающий кончик хвоста. Этот не в меру откормленный котище, жирный, как сумоист, был в то же время очень проворный и никогда не отказывал себе в удовольствии поохотиться на какую-нибудь мелкую живность.

- Мам, ну какие тебе ещё нужны подробности?

В самом деле, какие тут могут быть подробности?

Таким образом через три месяца мы с Эльвирой поженились. На свадьбе Костя Сигал был моим свидетелем; со стороны невесты свидетельницей, как нетрудно догадаться, подвизалась всё та же Мила Герасина.

Мы были не единственные среди однокурсников, рискнувших в столь раннем возрасте связать себя узами брака; свадьбы случались и до нас. Девочки, те, кто победовее, выходили замуж и в восемнадцать, и в девятнадцать лет, а нам с Эльвирой, как никак, в то время было уже по двадцать, однако ж, среди ребят первым «женатиком» стал я.

Свадьбу гуляли в самом шикарном ресторане города; родители расстарались. В меню среди прочих деликатесов присутствовала даже паюсная икра.

Паюсная икра! Пища богов и миллионеров! Она была подана в малюсеньких блюдечках, формой напоминающих рыбий остов. Приготовившись вкусить блаженство, после которого и умереть не жалко, не то, что жениться, я намазывал ею ломтик хлеба с маслом, а сам краем глаза наблюдал, как однокурсники, сидевшие с нами за центральным столом, с пещерной, как мне показалось, дикостью набросились на угощение. Прежде, чем откусить от бутерброда, я предусмотрительно попробовал верхушку оного языком. Есть можно, хотя я, честно сказать, ожидал несколько иного; самый настоящий выпендрёж и больше ничего.

Тамада на эстраде нёс в микрофон какую-то многозначительную чепуху о том, какой непочатый край всевозможных достоинств заложен в женихе с невестой. Зал, как положено, взрывался криками «горько». Веселье было в самом разгаре. Перед моим носом в медленном танце мелькали чьи-то зады и спины. Изредка, с периодичностью в четверть часа, мы с Эльвирой послушно вставали и исполняли то, что от нас требовалось. Вам нужно хлеба и зрелищ? Вы ведь за этим сюда пришли? Извольте получить, нам что, жалко, что ли?

За самым длинным в зале столом со строгими, как у делегатов партийного пленума лицами, дабы важность их присутствия здесь ни у кого не вызвала ни капли сомнения, восседали наши с Эльвирой многочисленные родственники. Мой отец, судя по судорожному подёргиванию его адамова яблока, был несколько не в себе; мать, по последнему писку моды разодетая в «мокрый» трикотин цвета «электрик», с блуждающей улыбкой на просветлённом лице пребывала в прострации. Приятную компанию им составляла захлёбывающаяся от неподдельного восторга новоиспечённая сватья. Толку сейчас от всех троих не было никакого, и я подумал: то, что сейчас с нами – мной и Эльвирой - происходит, ни что иное, как самое настоящее состояние «сиротства, как блаженства». Как в той самой песне. По крайней мере, сам я в новом костюме, белой шёлковой рубашке, несуразном галстуке и вдобавок орошённый арабским одеколоном за двенадцать рэ именно так себя и чувствовал. Зато Эльвира в длинном кружевном платье на бретельках и с локонами вдоль щёк, аккуратно упакованными в фату, была похожа на какую-то древнегреческую богиню – не знаю, правда, какую. Свой свадебный букет в конце торжества она подарила Миле Герасиной. «На счастье и удачу», - так она сказала.

Первое время я не мог насытиться своим счастьем. По ночам я с глупо улыбающейся физиономией (точь-в-точь, как у моего аксолотля - если кто не знает, это такой обитатель аквариума, что-то, вроде детёныша тритона) поглядывал на неслышно почившую на соседней подушке Элину головку и в буквальном смысле этого слова не мог наглядеться, а то, что очередную сессию мы с ней самым бессовестным образом завалили, так это полная дребедень, о которой и упоминать не стоит.

Вскоре оказалось, что моя тёща Светлана Геннадьевна – довольно милая особа. Путём сложных комбинаций она обменяла свой простаивающий в гараже «жигулёнок» на дачу, и мы с Эльвирой на всё лето уехали из города. Я, она и больше никого, только солнце, воздух и вода. Вот такая «акуна матата» по-русски, впрочем, про Тимона и Пумбу мы тогда ещё не знали, они появятся несколько позже.

В конце августа Эльвира родила мальчика. На крыльце роддома я принял от тамошней медсестры, развязного вида девицы, нарядный, весь в кружевах и лентах, свёрток, взамен сунув в кармашек её халата приготовленную загодя «пятёрку». В свёртке немедленно что-то заворочалось и запищало.

Наследника нарекли Тёмкой. Артёмом Леонидовичем Зиминым. Рафиково отродье, как я называл его про себя первое время. Я смотрел, как он сучит ножками, и искал в его хрупком тельце, розовом личике с красными диатезными пятнами на щёчках, шелковистых, слегка вьющихся волосиках, блестящих синих глазах, леденцово-розовых мочках ушей Рафикины черты или хоть какое-то сходство. Искал и не находил. Разве что слегка длинноватый нос.

Эля взяла в институте академический отпуск, так что диплом мы защищали в разное время.

Спорт я забросил сразу, как только родился Тёмка. Не до того стало.

Когда нашему Тёмке исполнилось пять лет, меня призвали в армию. Служил я на Украине. Если сопоставить место и время моей службы, то нетрудно догадаться, чем мне там пришлось заниматься.

К этому времени Костя Сигал и Паша Балясников тоже окончили образование и влились в трудящиеся массы. Косте отыскалась работа на неком режимном объекте. Вернулся из Новосибирска Паша. И вернулся не один, а вместе с женой Ларисой и сыном Альбертом; Алик был старше Тёмки на два года.

Не прошло и недели, как случилось несчастье.

В выходной день Паша с Ларисой поехали на Ключи обмывать приезд; Ключи - так называется одно пригородное курортное местечко. Пустяшное событие, обернувшееся страшной бедой. Слегка подвыпившая Лариса зашла в воду. И всё. Просто нырнула и не вынырнула. Когда Паша спохватился, было уже поздно.

Тело в трёх километрах от места трагедии спустя неделю нашёл кто-то из местных жителей. Много позже мне об этом рассказал Костя.

Когда я демобилизовался, Эля с Пашей, Тёмкой и Аликом уже месяц, как жили в Новосибирске.

Вот такие дела. В общем, мама, роди меня обратно.

Ладно, она, Эля... Женщина, что с неё возьмёшь? Но Паша! Друг называется.

Что со мной тогда творилось! Злость душила меня, не давала жить. Я не в силах был думать ни о чём другом. А ещё жутко хотелось сделать им вдогонку какую-нибудь гадость. Чтобы знали Лёнчика! Чтоб всю жизнь помнили! Чтоб на смертном одре вспоминали!

Ничего, им когда-нибудь воздастся за всё с лихвой!

Я ощущал себя в полном ауте. Вспоминаю сейчас, как я жил тогда, и ничего не могу вспомнить. Видимо, как-то жил. По инерции. Как живой труп. Или скажем так: создавал видимость того, что живу. Трепыхался, бился, как муха в окно, ища выход. Ел то, что готовила мать, коротал время напротив включённого телевизора, что-то читал, спал. Не скажу, что я сильно страдал бессонницей. И на работу, само собой, ходил – я тогда работал в том же учреждении, куда попал по распределению, и где послушно исполнял какие-то несложные повседневные обязанности. Даже находил в себе силы как-то бодриться, делая вид, что мне на всё плюнуть и растереть.

Стоит ли говорить, что мне никого не хотелось видеть. Мать, честь и хвала ей за это, старалась оградить меня от нежелательных посетителей, а я, чтобы совсем не зачахнуть, помогал ей по дому, изо всех сил делая вид, что в этом есть некий смысл, что не мешало мне думать о своей бездарной жизни.

Птица с перебитым крылом тоже ещё не знает, что больше никогда не взлетит. Ей просто больно. Больно, обидно и страшно. Зато я, как человек разумный, усвоил урок на всю жизнь: творя добро, не жди в ответ добра, а если всё же ждёшь, то лучше не твори. Разочаруешься.


VIII

По телефону она много плакала, хотя истеричкой или психопаткой никогда не была, а потом сказала, что Паша тут абсолютно ни причём, это она одна во всём виновата. Кто бы сомневался!

Слушать её объяснения было невозможно, если не сказать нестерпимо, поэтому я, сжав самообладание в кулак, особенно не вникал в суть. Делать мне, что ли, нечего? Нет уж, увольте, и так всё понятно. Я с первого слова понял, что этот разговор ничего хорошего не обещает; тут семи пядей во лбу не надо быть, даже кот Самсон с его куцым умишком, и тот допёр бы, что к чему.

А потом случилось то, что случилось.

- Лёнчик, послушай! Я совсем забыла! – спохватилась вдруг она. - Я так и не сказала тебе самого главного. Ты же не против, если у Тёмки будет другая фамилия? Паша хочет дать ему свою – Балясников. Я, кстати, тоже теперь буду Балясникова. И, между прочим, Тёмка уже зовёт его папой.

«Паша хочет…» А морду её драгоценному Паше вареньем не намазать?!

Ха, забыла она. Чистое враньё, трусливая, жалкая уловка и больше ничего. Потому что не забыла, а попросту боялась моей реакции, вот и не сказала сразу, зачем позвонила, тянула время. Правильно боялась. Знает, какой я страшный в гневе.

Мне сделалось противно.

Вслух же я, сама любезность, сказал следующее:
- Ах, сударыня, об чём вы говорите?! Как же, как же! К вашим услугам! Всегда пожалуйста! Если только вы не изволите со мной шутки шутить.

Я ещё находил в себе способность паясничать.

На мой цирк она отозвалась коротким нервным смешком. А потом преспокойненько ответила:
- А вот и нет. Мне, знаешь ли, не до шуток. Короче, Лёнчик, нам с Пашей нужен твой отказ от отцовских прав. Пойми же, это суровая необходимость. Так будет лучше. Кстати, тогда тебе не нужно будет платить на него алименты. Соглашайся, Лёнь.

Это она так решила. За всех. За меня, за Тёмку. И за своего драгоценного Пашу тоже. Непонятно, непостижимо, дико, немыслимо! Но после всего, что произошло за последнее время, я уже ничему не удивлялся. Это было бы глупо.

Я вознамерился выдержать свою роль до конца. Вспомнив, что меня зовут Леонид, я не только сумасшедшим усилием воли, но и с поистине спартанской стойкостью смолчал. Смог. Даже бровью не повёл. Хотя так и тянуло сказать: «Какая же ты, Элька, дрянь!» И с комическим спокойствием продолжал сохранять свою мину, словно мной овладел какой-то азартный кураж. Жаль, она не видела, а то бы не стала уточнять:
- Так ты согласен или нет?

Эх, Элька, Элька!.. Ну что же ты творишь?

Я напряг воображение и представил себе, как она там, в Новосибирске, за тысячи километров от меня, стоит, придерживая телефонную трубку плечом. Нижняя губка капризно выпячена. Нос красный и распухший от слёз. Левая рука нервно теребит шнур от телефона. А правую она упёрла в бок и ножку вперёд выставила. Точно она на подмостках сцены. Её излюбленная поза.

Потом прокашлялся и сухо ответил «да». И добавил опять-таки с ехидцей:
- Мои наилучшие пожелания вашему глубокоуважаемому супругу.

Но она сделала вид, что пропустила мой выпад мимо ушей, потому что никак не отреагировала. Ну и прекрасно!

Я никак не мог сообразить, что бы ещё такое сказать. Больше всего меня страшило то, что она подключит к разговору Пашу, и тогда я, ненавидя себя, её, его, всех вокруг, не сдержусь и наговорю то, о чём буду потом всю жизнь сожалеть, но она догадалась не делать этого.

Достанет ли у меня когда-нибудь решимости сказать ему в глаза, что я думаю о нём? С полным набором соответствующих эпитетов. Видимо, достанет. Даже наверняка достанет. Думая так, я почти не лукавил с собой, но когда положил трубку, на меня нахлынула непонятная пустота.

Следом за этим во мне что-то взбунтовалось. Посыпать голову пеплом, защищая свою честь, закатывать сцену ревности и тем более кидаться им вдогонку, выставляя себя на посмешище, добиваться неоспоримой правды я посчитал ниже своего достоинства. Не по-мужски это, да и не к чему.

Совет им да любовь! Как говорится, ныне и присно и во веки веков.

Если не можешь изменить обстоятельства, измени своё отношение к ним, и тогда твой мир не рухнет. Кажется, эта прописная истина гуляет по свету ещё со времён Марка Аврелия. Легко сказать!

Когда решение принято, отступать поздно, и совершенно неважно, какие побуждения повлияли на его принятие. Также поздно задаваться вопросом, правильно ли я поступаю. За меня всё решили обстоятельства. Так я внушил себе тогда. Я был абсолютно уверен, что думаю так на самом деле, и соответственно сообразовывал своё поведение.

Отказ от отцовства и алиментов оформили без проблем и волокиты. Я думал недолго. И сделал всё, как она хотела. Чтобы не передумать, я, блюдя приличия, немедля заполнил и подписал все нужные бумаги. Всё решилось даже быстрее и проще, чем я рассчитывал.

Во мне проснулось самолюбие. Пусть всё идёт, как идёт, я не намерен вмешиваться, сказал я себе, хотя редкую минуту не думал о Тёмке.

Когда я казённым голосом объявил новость родителям, мать заполошно, словно какая-нибудь деревенская бабка-кликуша, завыла, а отец нашёл глазами фотографию Тёмки и часто-часто заморгал глазами. После этого у них вошло в привычку подолгу вдвоём молча сидеть за нашим обеденным столом, сдвинув посуду в центр: она – горестно подперши ладонью щёку, он - ребром ладони разглаживая жёсткие крахмальные складки скатерти.

Что ж, жену и сына я профукал. Друга тоже потерял. Оставался ещё Костя Сигал.


IX

Невзирая на свои чудачества, Костя Сигал был парень далеко не промах. К тому времени он резко пошёл в гору - обстоятельства в стране весьма этому поспособствовали - и одновременно приобрёл вкус к красивой жизни. Хотя, к слову сказать, я тоже не бедствовал; в ОКБ большого завода, куда я перевёлся, вернувшись на гражданку, (разумеется, без блата не обошлось), платили на тот момент прилично. Костя же, благополучно пережив непростые времена и уволившись из «почтового ящика», где он никаких выдающихся успехов сделать не успел, работал теперь в крупном строительном кооперативе. Кооператив дислоцировался у чёрта на куличках – аж в Промзоне; для меня навсегда осталось загадкой, каким макаром его туда занесло, и чем он там занимался, но деньжата у него водились, и немаленькие.

Костина мать, тётя Клара, после ухода из семьи Сигала-старшего, который если не пил по-чёрному, то был близок к этому, и похорон отца, дремучего деда-паралитика, обрушила на единственного сына всё своё обожание. Дабы он сполна вкусил её заботы, она ни свет ни заря ходила для него на базар за горячими лепёшками к завтраку; она уступила ему свою бывшую супружескую кровать, а сама перешла спать на старый, продавленный дедовский диван (хотя кто кому в данной ситуации уступил – это ещё как сказать); она по журналу «Verena» вязала ему уютные свитера и шарфы; она даже порывалась тёмными зимними вечерами встречать его с работы. Она бы исхитрилась и луну с неба достала, пожелай её сынуля того.

Он же, тяготясь чрезмерной материнской любовью и её маниакальной одержимостью порядком в доме, в скором времени предпочёл за благо жить один. Купил квартиру в престижном районе, правда, как он сам не упускал случая вставить, «с видом на кладбище, зато не хрен знает какое, а Коммунистическое», поскольку к себе всегда относился с немалой долей иронии, ездил - ни много ни мало - на чёрной BMW с тонированными стёклами и другими прибамбасами, обзавёлся авантажным гардеробом, даже стал носить галстук, однако, жениться желания отнюдь не изъявлял. Раздольная жизнь савраса без узды его вполне устраивала.

Невысокого роста, худой, нескладный, чернявый, в очках с толстыми стёклами, за которыми прятались глубоко посаженные глаза, пребывающие всё время настороже, с широким, раздвоенным подбородком и длинным, с горбинкой на тонкой переносице носом, он совсем не походил на мать. Родство между ними выдавали разве что как две капли воды похожие выпуклые родинки на шее.

Тётя Клара брала не столько своим представительным видом, сколько эпическим нравом и обаянием.

Она была общительная (по мне, так даже слишком общительная), смешливая, миловидная, круглолицая, зеленоглазая, рыженькая, с полной шеей, маленькими пухлыми ручками и ямочками на щеках, несмотря на излишки веса по девичьи лёгкая и живая. Я всегда терялся, когда она, здороваясь, складывала ладонь лодочкой и протягивала мне полуопущенную кисть с молочно-белой кожей. Было в этом жесте что-то вызывающе-манерное.

В разговоре она проглатывала мягкий знак и некоторые другие буквы, а в некоторых словах наоборот добавляла; выходило это у неё забавно. К примеру, она говорила: «садис» вместо «садись», «тесма» вместо «тесьма», «поди» вместо «пойди», «вверьх» вместо «вверх», «тувалет» вместо «туалет» и «палто» вместо «пальто».

Любила платья из струящегося шёлка с пикантными деталями, яркий маникюр, приторные духи и хорошие импортные сигареты. Когда Костины дела пошли на лад, он приучил её к «Dunhill». Курила она с шиком, кокетливо держа сигарету чуть на отлёте.

В своей квартире она всегда плотно задёргивала шторы и даже скалывала их концы булавками, чтобы не оставалось, не дай Бог, ни щёлочки, будто боялась соглядатаев; мне по этому поводу думалось, что, скорее всего, так она хотела отгородиться от пересудов соседей. Иногда всё же прытким солнечным зайчикам удавалось проскочить сквозь препону, которую она им чинила. Обои в Костиной квартире были светлые, с крупными палевыми цветами на длинных, изогнутых стеблях, и радужные зайчики порхали с цветка на цветок, приплясывали, залихватски прыгали с места на место, гонялись друг за дружкой и кружились в хороводе, воображая себя мотыльками.

И при всём том тетя Клара работала в грозном Первом отделе Гипрогора, причём, работала там едва ли не с незапамятных пор, как утихла та самая кампания по борьбе с космополитизмом.

Необделённый умственными способностями и зверски начитанный Костя, если ему было надо, умел напустить на себя этакой печоринской загадочности. Он всегда был не такой, как все.

К примеру, после той бесшабашной выходки, когда он с дедовским зонтом отважно сиганул с балкона своей квартиры и загремел на неделю в больницу – на обследование, чтобы удостовериться, что «этот талагай» по своей дурости не отшиб внутри себя что-нибудь серьёзное, он успел за эти семь дней осилить «Семью Тибо», и это в шестом классе, - ей-Богу, не вру! Я, прежде о такой книге даже слыхом не слыхавший, тогда тоже вслед за ним попробовал, но, честно скажу, дальше побега тех двух бедолаг, французских хлопчиков Жака и Даниэля, у меня не пошло.

А учебники, от первого параграфа до последнего, Костя прочитывал сразу, едва получив их в начале учебного года в нашей библиотеке.

Подначитавшись таким образом школьной программы, отличником учёбы отнюдь не был, скорее, наоборот; по выражению нашей Елены Георгиевны, которая его недолюбливала, «этот талагай» из года в год портил ей «картину успеваемость класса». В точных науках теоретический материал не зазубривал, тем не менее, задачи щёлкал одну за другой. В два счёта расправившись с очередной контрольной, ошибок у себя в работе не проверял, вместо этого вплоть до звонка сидел, отрешённо уставившись в окно, и грыз колпачок от ручки, изредка сплёвывая себе под ноги пластмассовую шелуху. Выглядело это не очень аппетитно, но говорить ему об этом напрямик было неловко, а сам он не догадывался. На диктантах дело обстояло ещё хуже, к тому же, почерк у «этого талагая» (до сих пор не знаю, что это значит, и откуда это повелось) был – курица лапой лучше напишет.

Ещё Костя обожал ковыряться во всяческих механизмах и запоем прочитывал инструкции по их эксплуатации. Раскрутить часы, разобрать швейную машинку, распотрошить магнитофон или кофемолку – не было для него большего счастья. Не беда, что после его вмешательства ничего не работало; в конце концов, существуют же мастерские.

Тётя Клара сына за проделки никогда не пилила, нравоучения не читала и уму-разуму не обучала. Мне это казалось весьма странным. Позже я для себя нашёл этому объяснение: она его жалела за те недостатки и изъяны, в которых винила себя и только себя, оттого никогда не наказывала, хотя дня не проходило, чтобы не было за что.

И что ещё более странно, невзирая на свою феноменальную «образованность», книжно Костя никогда не выражался, скорее от него услышишь дворовые словечки типа «хлюздапёр» или «кончай шухарить», а то и похлестче.

В раннем детстве «этот талагай» слыл забиякой и драчуном, да таким первостатейным, что от него, как от огня, шарахались сначала добрая половина популяции детского садика, который он посещал, затем добрая половина пионеров и пионерок лагеря «Акташ», в который его исправно спроваживали каждое лето; Костю, конечно, наказывали, но на него это никак не действовало. Когда я его спросил однажды, за что он так их третировал, он ответил, что хронически не переваривает всяческих воображал и задавак.

В школьные годы он не то чтобы враждовал со всеми подряд, скорее постоянно пребывал в боевой готовности дать сдачи. Он вообще плохо сходился с людьми, в большой компании, когда другие напропалую мололи языками, обсуждая дела государственной важности, лишь изредка приправлял коллективную светскую болтовню крупинками аттической соли, а так всё больше молчал, забившись в дальний угол, и при этом был вполне собой доволен.

Такой он был. Скрытный. Задиристый. С причудами. Немножко зануда. Неконтактный. Гораздый на всяческие выдумки. Переменчивый. Иногда серьёзный. Иногда саркастичный. Я никогда до конца не понимал его сути, может, поэтому с ним было далеко не просто дружить или даже просто общаться. Девушки вокруг него, тем не менее, вились, но он пресекал все их поползновения на корню, поэтому, покрутившись вокруг да около, вскоре из поля зрения пропадали.

Вот, пожалуй, и всё, что можно было сказать о Косте. Мало кто из знавших его подозревал, какие нетривиальные мысли посещают его голову и какие демоны скрываются в его душе.

Когда мы с ним изредка виделись, на мой вопрос «как жизнь, не женился ещё?» он, изобразив на лице выражение надменной скуки, неизменно отвечал:
- Заколебали совсем. Что ты, что другие. Да чтобы Костя Сигал сделался чьим-то подкаблучником?! Ой, не смешите мои тапочки! А пожарить на завтрак яичницу или сардельки отварить я и сам в состоянии.

Больше всего в этих разговорах тётю Клару убивала именно пресловутая яичница на завтрак. Кошмарнее он ничего не мог выдумать, только постоянно повергать её в слёзы этой яичницей! Тут было отчего заплакать.

Пока он жил с ней, она твёрдо подготовила себя к худшему – его женитьбе, которая рано или поздно случится, ведь её дорогой Костик (она называла сына Костиком) – жених хоть куда. Воображение рисовало ей худенькую и миниатюрную, мягкую и несуетливую, покладистую и простодушную, с уравновешенным характером и кротким нравом невестку; само собой, она должна обладать приличными манерами и непременно быть «из своих», то есть чистокровной еврейкой, и хорошо бы, чтобы не оказалась интеллектуалкой, а то потом с такой хлопот не оберёшься. Она станет звать её «дочей», а та в свою очередь будет называть свекровь «мамой».

А пока таковая не появилась, тётя Клара сил не жалела на то, чтобы по утрам ублажать своего Костика то жареной по особому рецепту рыбой, то оладушками с базарной сметанкой, которая неизменно покупалась у одной и той же выдержавшей проверку толстой и пожилой торговки в зелёной плюшевой кацавейке, то варениками с вишней, тоже со сметанкой, то плюшками с маком – конечно же, собственноручной выпечки, то рисовой кашкой, как он любит, - с клубничным вареньем. Но прежде – непременно домашней простоквашей с чуточкой корицы, ведь это так полезно для его пищеварения.

Нет, ну вы подумайте только, вот что за детки пошли, извольте поглядеть! Трудишься день деньской на них, всю себя им отдаёшь, а они только нос воротят от материнской заботы. Озабоченная чёрной неблагодарностью сына, тётя Клара не находила себе места.

Вскоре, видимо, бороться с ней не стало никакой возможности. Костя внезапно продал квартиру, где с его водворением, невзирая на высокие потолки и свежий ремонт, неизменно оставалось тихо, мрачно и промозгло, а в новеньком холодильнике – уныло и пусто, потому что он, к ужасу своей матушки, питался теперь, где придётся и чем придётся, следом за ней - BMW и завербовался в Калифорнию. Иными словами, сбежал на другую часть света. Одна солидная американская фирма вдруг возымела желание заключить с нашим Костей контракт. Сюрприз получился ошеломляющий, особенно, для тёти Клары.

Поехал он, как мне было сказано, не только, чтобы набраться новых впечатлений, но и, само собой, что скрывать правду, в поисках лучшей доли, и весьма, кстати, в том преуспел; по крайней мере, об этом свидетельствовали его редкие телефонные звонки оттуда и скупые приветы, передаваемые мне через тётю Клару; мол, помню друга по-прежнему, ничего не забыл и тэдэ, и тэпэ. Не знаю, стоит ли уточнять, что, каким макаром его туда занесло, и чем он там занимался, для меня по-прежнему было загадкой. Распространяться о себе он не любил никогда, полагая, что, вряд ли его более чем скромная персона представляет для кого-то интерес.

Через год с небольшим он вернулся. В Америке он не только вставил в рот дорогой фарфор, которым теперь напропалую пижонил (ведь прежде он всегда стыдился щербатости, оттого разговаривал преимущественно сквозь зубы и улыбался крайне редко), он заметно остепенился, возмужал, даже брюшко наметилось, бросил курить, хотя раньше дымил одну сигарету за другой, завёл моду носить шляпу, в которой разве что не спал, и вообще стал другим человеком.

Мне он тоже привёз шляпу с по-ковбойски загнутыми наверх полями (шляпа, с моей точки зрения, была так себе) и бутылку бурбона «Jim Beam», купленную походя в магазине «duty-free», которую мы тут же с ним вдвоём и распили.

Зря швырять деньгами он, кстати сказать, так и не научился, а бурбон считал панацеей не только от тоски, но и от всего сразу.


X

- …Ну что, чокнемся, что ли? За встречу! Вот ты, Зёма, наверняка думаешь, что эти алкаши-америкосы гонят сей достопочтимый продукт токмо ради собственного блезира? Так, да не так. Знаешь, как у нас в штатах говорят о бурбоне?..

Мы сидели с Костей вдвоём в моей комнате. Засучив рукава, с безмятежной улыбочкой на физиономии он хозяйским жестом разливал напиток по стаканам, попутно разглагольствуя. Стаканы – тяжёлые, хрустальные, с крупными гранями - он вызвался выбрать сам. Запястье блеснуло новенькими часами. Я пригляделся. Это были легендарные швейцарские «Longines».

Чокнулись. Выпили по первой. Закусили сервелатом. Повторили.

- …Так знаешь или нет? Не знаешь. Тогда слушай сюда, старина: с бурбоном невозможное становится возможным, нереальное - обыденным. Это - напиток, не просто вошедший в историю Америки, он - творец той самой истории. И даже больше: он сам – история. Зашибись, какой шахер-махер!

Это была любимая Костина присказка; выражала она в зависимости от ситуации или высшую степень восхищения фактом, или глубочайшее недоверие оному.

Покуда Костя курил фимиам целительной силе своего бурбона, а заодно и всей Америке, о которой повествовал с повышенным азартом, я своим не абы каким намётанным глазом не только успел разглядеть и оценить по достоинству новенькие часы, а также зубы, модные очки в золочёной оправе, сногсшибательный галстук цвета тухлого яйца, который он, чтобы не мешал, закинул на плечо, и шляпу, но и порядком от него устать.

Когда мы оба были уже в приличном подпитии (даже я вошёл во вкус), он счёл уместным поделиться со мной теми сведениями, которыми располагал о моей бывшей жене, причём, пичкал меня ими добрых полчаса. Костя явно изменял своим правилам, ведь раньше из него и двух слов было не вытянуть. Я в свою очередь добросовестно ему внимал, в нужных местах делая круглые глаза и вставляя: «Да ты что!». Новости об Эле он узнал – совершенно беспрецедентный случай! - не от Елены Георгиевны, нашей бывшей учительницы, которая всегда была информирована насчёт частной жизни учеников лучше, чем кто-либо, а от тёти Клары, пребывающей по случаю приезда сына в эйфории и захлёбывающейся от гордости, что в кои-то веки и матушка родная пригодилась. В нашем дворе ни для кого не секрет, что по части собирания и распространения сплетен тётя Клара с Еленой Георгиевной друг дружку стоили.

Самая животрепещущая новость звучала так: у Эли с Пашей в Новосибирске родился сын; отпрыску дали имя Арнольд, но поскольку для малыша зваться Арнольдом несколько громоздко, в семье договорились до поры до времени пользоваться усечённым Арик.

Арнольд, значит. К разочарованию Кости, я не выказал никакого удивления. Ну и что такого? Назван не иначе, как в честь Шварценеггера. Оригинально, вполне в духе Эльвиры, и даже складно получилось: братья Балясниковы, Алик и Арик. Ну и Тёмка, как сбоку припёка.

Гвоздём же Костиной программы явилась демонстрация цветной кодаковской фотографии четы Балясниковых, на обороте которой знакомым мне чётким почерком отличницы были указаны исчерпывающие сведения: кто, где и когда. Показал он мне её исключительно по своей доброте, ведь она отнюдь не предназначалась для моих глаз, однако, по Костиному разумению, всякий секрет только тогда и ценен, когда им можно поделиться с другом.

На снимке Эля, её драгоценный Паша и три их пацана были запечатлены на фоне похожих на кубики рафинада одинаковых заснеженных домиков. Из живописных сугробов тянулись ввысь стволы сосен. Сквозь припорошенные кроны просвечивало затянутое хмарью небо. Старший из братьев с достоинством стоял поодаль, младшие с двух сторон жались к матери, и снег сыпал им на головы, как конфетти из хлопушки.

Мускулистый и плечистый Паша со скрещёнными на груди руками, поджаренной ультрафиолетом физиономией и причесоном на косой пробор смотрелся вылитым Бельмондо, улыбался он так же: широко и нагло, и был весь из себя такой положительный и надёжный. Я почувствовал, как у меня начало портиться настроение. Мне срочно захотелось изречь какую-нибудь гадость, но я заставил себя перетерпеть, а то Костя наверняка решит, что я ревную.

Эля ничуть не изменилась, - вот уж что правда, то правда! – только причёску сменила, и была по-прежнему мучительно хороша, даже, пожалуй, стала ещё красивее, с рдеющим румянцем на скулах, в полушубке из рыжей лисицы и огромных лохматых рукавицах, очевидно, стыренных у Деда Мороза. К рукавицам сыскались и отороченные мехом сапожки. Глаза её прятались за солнцезащитными очками, а растянутый в улыбке рот сверкал брусничным блеском для губ.

В её картинной позе я усмотрел неестественность; уж слишком явно, позируя фотографу, она демонстрировала образ счастливой жены и любящей мамаши. Чтобы пощекотать себе нервы, я представил Элю вместе с Пашей. Как они сидят tête-à-tête, головы их сдвинуты, он взял её руку в свою и что-то рассказывает, а она, прикинувшись благонравной овечкой, хлопает ресницами и заглядывает ему в лицо. Как когда-то заглядывала мне. Меня взяла досада. На неё, а ещё больше на себя. Мне-то какое дело? Мне уже давно абсолютно безразлично, как она выглядит, и вообще, хватит засорять себе мозги ненужной информацией!

Но Костя с пытливым интересом ждал моей реакции. Он заложил за голову сцеплённые ладони и сидел так, откинувшись на спинку стула и пристально наблюдая за мной поверх очков. Чтобы вознаградить его за терпение, я с чувством констатировал:
- Хороша семейка!

Эта дежурная фраза пришлась как нельзя кстати.

- Глянь, какой твой Тёмка - красавец! – воодушевился Костя, делая ударение на последнем слоге. Ведь по нашему с бывшей женой взаимному негласному договору для всех, включая Костю, продолжала иметь место официальная версия, по которой Тёмкин биологический отец – я и только я, а никакой не Рафик. – По всему видать, башковитый парень. А, mein herz?

- А то, - охотно согласился я; забыл сказать: наш Костик слыл к тому же полиглотом, бойко оперировал расхожими фразами на иностранном и при случае любил блеснуть своими знаниями латинских вокабул.

Хотя на самом деле Тёмкин вид мне совсем не понравился. Зачуханный какой-то вид. Квелый. Стоит, ссутулившись. Кутается в неприглядную клетчатую курточку на рыбьем меху. Горло старательно перепоясано шарфом. Варежки болтаются на резинке. Брюки явно коротковаты. Рот строгий и маленький. Глаза невесёлые и озабоченные. В объектив смотрит неприветливо. Брови тоненькими шнурочками. Стрижка ёжиком. И вообще весь из себя слишком домашний и вылизанный; в наше время над такими потешались и дразнили «гогочками», что тогда переводилось, как «маменькин сынок».

Я придирчиво разглядывал сына, одновременно испытывая смутное чувство вины. По правде сказать, оно, это чувство, всегда было со мной. Оно никуда не улетучилось и сопровождало меня всюду, что бы я ни делал. «Мой Тёмка», который уже давно перестал быть моим. Да и был ли он когда-нибудь моим? Рафикиного, кстати сказать, в нём по сию пору так ничего и не проявилось.

Старший из трёх, Алик, выглядел так, как оно и подобает выглядеть молодому дарованию. Круглый пятёрочник - весь в отца! И такой же дылда. Губастый и щекастый, с глазами навыкате и русыми патлами, не скрывающими юное чело с врождённой печатью интеллекта. Меж бровей уже наметились две бороздки, тоже совсем как у родимого папаши. Он чинно стоял навытяжку, а его жизнерадостный, в блёстках от подтаявших снежинок лик сиял, как наст на ледяной горке.

Третий их детёныш, тот самый Арик, крепенький и румяненький, с пригожим девчачьим личиком, упакованный в серебристый комбинезон и вязаную шапочку с задорным помпоном на макушке, чем-то неуловимым походивший на мать и вместе с тем смахивающий на ёлочную игрушку-космонавтика (тем более что антураж к этому располагал), недовольно куксился и был слишком мал, чтобы что-то из себя представлять.

Я вернул Косте фотографию. Долго же я её изучал, пожалуй, даже недопустимо долго; каюсь, тут я дал маху. На всякий случай впредь я решил быть настороже. Мало ли…

А Костя между тем говорил:
- Нет, ну каковы, а?! Быстро же у них сладилось. Что ж, бывает… Ты что, всё так и оставишь, что ли? Я бы на твоём месте устроил им весёленькую жизнь. Пускай видят, с кем сцепились. Нет, если, конечно, у тебя кишка тонка, то хочешь, я сам? Плевать, что мы с Пашкой вроде как братья. Да и какой он мне, к чертям собачьим, родственник? Двоюродный плетень нашему забору и только-то.

Высказываясь в подобном духе, Костя то и дело отчаянно вскидывал голову и хищно скалился, что добавило немало сочных красок в сложившуюся картину. Видел бы он себя со стороны! Столько искренней обиды, даже праведного гнева было в его речах, что на меня напал смех. Я подумал о друге: завёл знакомую песню. Мне захотелось вставить что-нибудь меткое, но я не успел.

- Знаешь, Зёма, - сказал Костя, - был когда-то в древнейшей истории Кодекс Хаммурапи. Интереснейшая вещь, между прочим. Зачитаешься. Что молчишь? Знаешь или нет?

За Костей водилась дурацкая манера доставать всех вопросом «знаешь, не знаешь?».

- С тобой не соскучишься, - нехотя отозвался я. Непонятная у него логика. Вот поди, разгадай, к чему это он. – Ну, знаю. - Хотя меньше всего меня тогда интересовал какой-то там Хаммурапи с его Кодексом. - Око за око, зуб за зуб…Что-то в этом роде.

- Во-во! – с тайным неудовольствием подхватил Костя. Ведь он всегда чертовски радовался, если моя эрудиция уступала его. - Принцип талиона называется. Хотя там и похлестче кое-что имелось. Но тенденция верная. Суть в том, что всякое аморальное деяние должно быть подвергнуто подобающей каре. У меня по этому поводу имеется одна ценная идейка, только её прежде надо хорошенько обмозговать.

Смотрите, какой идейный! Идейка у него имеется. Я вдруг вспомнил: такое уже было, и не раз. Ведь он, как никто другой, умел заразиться свежим замыслом. В этом был весь Костя.

Костя, видимо, понял по моему лицу, о чём я подумал, потому что поспешил меня успокоить:
- Не боись, старче…

Немного помолчав, он задумчиво продолжил:
- Никто твою боярыню нипочто обижать не собирается, - и посмотрел на меня по-особенному, как он умел. - Тут надо по-умному. Любое мало-мальски серьёзное дело не приемлет суеты. И еще. Знаешь, какой девиз взял себе некий небезызвестный монашеский орден иезуитов? Наверняка знаешь. Цель оправдывает средства.

Я молча выдержал его взгляд. Костя, как всегда, в своём репертуаре. Всё ему неймётся. Хотя, понятное дело, Костя был под хмельком, и его тянуло на подвиги, а его модные заграничные очёчки сверкали молодецким ухарством. И это тоже знакомо.

- Вот сколько тебя знаю, Костя, тебе бы всё морды бить. Задиристый какой! Дебоширом был – дебоширом остался. Угомонишься ты или нет? Надоело. Всё. Проехали. Вопрос исчерпан, – перетерпев нужную паузу, твёрдо сказал я.

- Я разве что-нибудь говорил про Пашкину морду? – не согласился со мной Костя. – Убейте меня, что-то не припомню такого. Положись на меня, старина. Завтра, на свежую голову, я всё обдумаю и расскажу тебе, - не совсем трезвым голосом резюмировал он. - Обещаю. Как друг другу.

Но назавтра никакой беседы не состоялось; Костя, видимо, забыл, что наплёл по пьяне, а я напоминать не стал. Мне это и вовсе ни к чему.


XI

Вскоре Костя опять укатил в свою хвалёную Америку. Боссы той самой солидной фирмы в Кремниевой долине, на которой он подвизался кем-то вроде незаменимого специалиста по АСУП, продлили контракт ещё на энное время, хотя он и называл его, то бишь контракт, «сплошной обдираловкой», и стало окончательно понятно, что возвращаться в родные палестины он не намерен, по крайней мере, в обозримом будущем.

Перед отъездом мы вновь встретились у меня дома. Разговора не получилось. Бестолковый трёп и больше ничего. А всё из-за того, что Косте вдруг вздумалось уговаривать меня ехать вместе с ним. Мне это не понравилось. Очень не понравилось.

- Канать надо отсюда. Любым способом. Соображаешь? – начал он в своей обычной манере. - Потому что здесь, у вас, полнейший дурдом. Киньте в меня чем-нибудь, если я не прав. Мне-то, еврею паршивому, - само собой. Мне у вас делать нечего, поскольку, видишь ли, иметь в этой стране выразительную семитскую внешность равносильно тому, что вечно носить на своём челе каинову печать. Кстати, ты сейчас очень удивишься! Готов? Вот ты, Зёма, знаешь, что джинсы, как и всё лучшее в этом мире, - еврейское изобретение? Знаешь или не знаешь?

Опять пристал со своим «знаешь». Я честно признался, что нет, не знаю, но теперь, благодаря нему, непременно возьму на заметку.

Костя, между тем, не унимался.

- Не веришь, значит? – спросил он с лёгкой укоризной.

Я успокоил его, что, мол, охотно верю, после чего не то чтобы с большим желанием, но всё же выслушал его лекцию о предприимчивом Леви Страуссе, которого, оказывается, в детстве звали еврейским именем Лёб Штраусс.

- …Зашибись, какой шахер-махер! - подвёл Костя итог. - А давай со мной, а?! – встрепенулся он, будто на него только что снизошло озарение. – Человеком себя почувствуешь. Хватит филонить в этом своём, как бишь его там, ОКБ. Помогу на первых порах, походатайствую за друга. Друг ты мне или не друг?! Замолвлю словечко, где надо. Хотя работёнка у нас, прямо сказать, не фонтан. На износ работёнка. Это тебе не халтуру на родине гнать. Особенно-то не посачкуешь, сразу просекут и мозги на место вставят. А потом уж сам устроишься. Все устраиваются. Займёшься чем-нибудь, что тебе понравится…

Словечко он замолвит. Скажите, какой заботливый! Вот уж чего не надо, того не надо. Я ещё только в ходатаях и челобитчиках не нуждался. Нет уж, премного благодарен!

Я даже дискутировать на эту тему не стал. Предоставил ему возможность ещё немного посотрясать воздух, а потом просто сказал:
- Кончай зря мозги пудрить. Нет, Костя, нет.

- Почему? – удивился он. Я заметил, что его передёрнуло, будто в ухе стрельнуло.

Почему? Фу-ты чёрт, разве не понятно? Ждут меня там, в его распрекрасной Америке. С распростёртыми объятьями. Или нет, с фанфарами и литаврами.

Чтобы не пускаться в долгие объяснения, Косте я ответствовал следующим образом:
- Я сказал: нет. Во-первых, это не по моей части. А во-вторых… - Я подавил зевок и напустил на себя безразлично-усталое выражение. - Просто нет и всё.

- Как знаешь, Зёма. Дело хозяйское. Хотя напоследок всё же скажу тебе, только ты не обижайся: вот чмурила! Покажите мне второго такого типа. Ему умный вещь говорят, а он…

Он не договорил, со своей стороны также сочтя тему исчерпанной. Взмахом руки изобразил обречённость. Слава Богу, заткнулся, потому что его резонёрство уже стало мне порядком надоедать. Мазнул по сторонам быстрым, скользким взглядом, как будто попал на мою жилплощадь впервые.

Я тоже глянул вслед за ним. Комната как комната. Разумеется, не насколько вычурные, настолько же безликие покои какого-нибудь барыги, зато вполне уютно. Тепло, светло и мухи не кусают, а, главное, поместительно. Диван, на котором я сплю, застелен симпатичным клетчатым пледом. Диван как диван. Не Бог весть какой шедевр декораторского искусства, но ведь и у самого Кости был когда-то такой же. На противоположной стороне комнаты - письменный стол, загромождённый чертежами, стопками СНиПов и литературой по строительству и для экономии места упёртый в угол. Шифоньер с моими носильными вещами. Книжные стеллажи почти до потолка. На них, кроме книг, ещё всякая мелочь вроде будильника и рамок с фотографиями. Другие пожитки. Пожалуй, вот и всё моё достояние. У окна на табурете материна гордость и постоянная тревога – дохленький бонсай в горшочке; сколько я ни уговаривал её: не жилец, мол, он у нас, брось, мам, не возись зря, она - ни в какую. Рядом сушился врастопырку зонт феерической расцветки, тоже материн.

Я осмотрел комнату ещё раз, теперь Костиными глазами. Согласен, бардак налицо, а на моём столе особенно, там вообще всегда чёрт ногу сломит. Плед постелен вкривь и вкось. Створки шифоньера вечно скрипят, потому, как недосуг смазать, а одна, так вообще держится на честном слове, вот-вот отвалится. Наиболее жалкое впечатление, на мой взгляд, производил изрядно покоцаный жизнью ковёр, постеленный на пол. Прежде ковёр висел на стене, над диваном, и теперь там на обоях осталось светлое пятно. А ещё прежде, скатанный в валик, хранился под диваном, где над ним добросовестно потрудилась моль. Поверх стеллажей в круглой картонке из-под материной шляпы - моя старая коллекция авиамоделей; крышка у картонки отсутствовала, поэтому всё там было покрыто пухлой, многолетней пылью. Среди самолётиков затесался смахивающий на огромный циркуль фанерный, на шарнирах, страус-дергунчик с верёвочной шеей и лапами хером – Тёмкин; когда-то мы на пару с Тёмкой выделывали с ним разные прикольные штучки-дрючки. Также имелся Тёмкин ванька-встанька с треснутой головой. Коробка из-под торта с фотографиями, которых не удостоили честью попасть в рамку или семейный альбом; у матери она называлась ящик Пандоры. Ещё одна коробка, побольше, с ёлочными игрушками и серебристой мишурой. Гора апрелевских грампластинок, чьё время безвозвратно кануло. Парочка сломанных вентиляторов. Старый, основательно потёртый «дипломат». Другой немудрящий скарб вперемешку с дохлыми козявками да букашками.

Давно надо было выкинуть всю эту никому не нужную дребедень на помойку. Для чего храню, спрашивается? Но то, чего не сделал сразу, уже не сделаешь никогда. Такая вот сермяжная правда.

Кстати, о мухах. Одна таки нашлась. Волосатая и жирная, она взялась невесть откуда, покружила по комнате, пожужжала над нашими головами, потом нахально уселась на створку шифоньера, ту самую, и принялась потирать задние лапки. Я встал, нашёл газету, свернул её в трубочку и прицелился, но она, зараза, улетела. Мы с Костей проводили её глазами.

Я всё же на него тогда крупно обиделся, хотя был не из тех, кто обижается по любому поводу. Но отнюдь не на чмурилу. Я от него и не такое слышал. Дело в другом. Что-то с Костей сделалось не так после Америки. Нет, ну каков гусь, а?! Развёл тут бессовестную достоевщину. Послушать Костю, всё-то на его родине не так, уныло и безобразно, кругом, куда ни плюнь, повальная безалаберщина да кромешная мерзость запустения, а соотечественники – сплошь разгильдяи и балбесы, ни черта не делают, только балду гоняют да в очередях за импортом давятся. А сам-то, сам? Только посмотрите на него! Прямо вылитый кум королю. Где уж нам уж!.. Одним словом, это был уже другой Костя. Америка навела глянец не только на его внешность, она прошлась и по его душе.

Не только меня, Костю никчёмность нашей беседы тоже тяготила. Отказавшись от предложенного моей матерью чая с конфетами, он поднялся и небрежно водрузил на голову свой американский головной убор, продолжая думать о чём-то мне неведомом. Плащ, тоже, судя по всему, американский, он надевать не стал, просто перекинул его через руку.

Мы вышли в переднюю.

- Ну, Леонид, бывай, мне пора, - сказал он тоном человека, полностью снявшего с себя всякую ответственность за дальнейшее, и, слегка фиглярничая, в лёгком полупоклоне приподнял шляпу, небрежно держа её за тулью. И всё же он медлил уходить, стоял как бы в раздумье, подперев плечом косяк. - Надо ещё успеть в одно местечко заскочить, перетереть одно дельце. Мне тут у вас один фраерок дублёнку обещал, отдаёт почти за так. Отчего ж не взять? Ты как считаешь, а?

Я никак не считал. Мне-то что?

Пока Костя мешкал, я от нечего делать прошёл на кухню и отдёрнул штору. Хотя наши ходики в передней показывали только четверть шестого, сколько я ни вперял взгляд, на улице было ни зги не видать. Мать с утра затеяла грандиозную стирку, и окна в квартире запотели. Влага змейками стекала по стеклу. Входная дверь изнутри тоже покрылась испариной. Погода, как всегда, опережала жэковский отопительный график недели на две, из-за этого мать целый день держала на кухне включёнными все четыре конфорки, и мы все изнывали от духоты.

Была поздняя осень. День выдался угрюмым и промозглым. Отвратительная пора, всегда такую ненавидел. Сплошная череда беспросветных хмарей и хлябей. С утра до ночи – одинаковые серые сумерки, холодно, ветрено, да ещё с неба сыпет непонятно что. Не то дождь, не то мелкая пороша. А хуже всего то, что мокрые голые ветки деревьев лезут в запотевшее окно и елозят по стеклу. И без того погано, а они ещё больше душу выматывают.

Костя явно что-то мутил. «Один фраерок… Одно местечко… Одно дельце…» Непонятно было, на кой ляд ему там, в Калифорнии, сдалась дублёнка, ну, да шут с ним.


XII

На утро - это было воскресенье - он отбыл; само собой, я поехал его провожать. В такси он занял место рядом с водителем, я и тётя Клара расположились на заднем сидении. Склонная к сантиментам тётя Клара всю дорогу глотала слёзы. Она сидела в классической скорбной позе и изображала своим видом самую жалостную на свете картину. Мы с Костей хранили упорное молчание, лишь изредка нарушая его случайными репликами. Не спорю, получилось некрасиво, но я был не в состоянии пересилить себя.

Начинал бледнеть рассвет. Город, ввиду выходного дня не обременённый заботами о насущном, ещё спал. Дорога до аэропорта не то чтобы длинная, но и не короткая, и пока мы ехали, фонари успели сначала сделаться тусклыми, потом замигали и вскоре погасли. Оттого улицы, на которых в столь ранний час было безлюдно, смотрелись голыми и беззащитными, а воздух по ту сторону стекла казался плотным, сизым и душным. Я думал о Косте и о том, какого рожна ему здесь не доставало, а что думал на этот счёт Костя, мне было неведомо; я никогда не умел читать его мысли.

Когда водитель притормаживал у светофоров, тётя Клара каждый раз вздрагивала, как от боли, и с беспокойством глядела в окошко, не приехали ли. Возможно, ей хотелось, чтобы машина плелась, как черепаха, или ещё лучше, чтобы водитель не выбирал кратчайший маршрут, а напротив подольше плутал по улицам. Тогда её Костя - о счастье! - опоздает на самолёт и никуда не полетит. Я её понимал.

В аэропорту Костя галантно обнял мать за талию и одновременно свободной рукой похлопал меня по плечу, ещё раз назвав стариной. Настроение у Кости было исключительно бодрое; я же поймал себя на том, что в обоих его жестах углядел что-то одинаково неуместное и брезгливо-жалостное. Мне даже показалось, что он сейчас снимет с моего рукава пушинку, но нет, до этого не дошло.

- Костик, береги там себя. Допоздна не засиживайся, спать ложись пораньше. Правильно питайся. Не ешь всухомятку. Будь умницей. И про маму не забывай. Звони почаще. Ты же прекрасно знаешь, как я всегда жду твоего звонка, - вся во власти тревоги, звенящим от слёз голосом напутствовала на дорожку тётя Клара. Напоследок ещё разочек проинструктировав сына по некоторым важным бытовым вопросам, она поцеловала его в щёку и вновь предалась безмолвной кручине.

- Угу, - по старой привычке сквозь зубы рассеянно отозвался Костя, нисколько не стараясь придать своему голосу хоть малую нотку сердечности. – Yes-s, mom!

И по-военному ловко и звонко щёлкнул каблуком.

На мой сторонний взгляд их отношения никак нельзя было назвать идиллическими. Костя вообще всегда разговаривал с матерью кратко и нехотя, никаких нежных родственных чувств не обнаруживал, был с ней более чем накоротке, а она ластилась к нему, как кошка, и ловила каждое слово ненаглядного сыночка.

После сумеречной улицы зал ожидания был полон света и безмятежного шума. Вкусно пахло кофе и сдобными булочками. Мимо нас, не выказывая ни капли беспокойства, туда-сюда прохаживались полусонные советские и американские граждане и гражданки. Некоторые мирно покуривали в сторонке.

Ровно в назначенное время толпа ожила и слаженно устремилась к стойке регистрации. Я вывел себя из ступора и вытащил правую ладонь из кармана куртки. Мы с Костей обменялись рукопожатием, после чего он, торопливо распрощавшись с матерью, с громоздкой дорожной сумкой в руке и плоской чёрной папкой подмышкой пристроился в хвост к какой-то шумной делегации, также направляющейся в Америку.

Когда его пижонская шляпа и облачённая в кожаный плащ спина скрылись из виду, мы с тётей Кларой вышли на свежий воздух. У нас с ней была договорённость своими глазами убедиться, что Костин самолёт благополучно отправился восвояси, и помахать ему вслед ручкой.

Двумя часами позже с вздохом удовлетворения тётя Клара повернулась спиной к ограде аэропорта и направилась к стоянке такси. Придав своей физиономии благочестивое выражение, я устремился следом за ней. От долгого топтания на месте меня пробирал холод, хотелось перейти на быстрый шаг, такой, чтобы брызги и комки грязи от моих подошв полетели в разные стороны (обычно я так и хожу, но тогда было неудобно перед тётей Кларой, которая впала в апатию, и ничего вокруг себя не видела).

Из тёмного, тяжёлого неба дождь тёк нам на непокрытые головы и заливал подгнившие листья, собранные кучками вдоль тротуара. Земля разбухла от воды. Обглоданные кустики роз на куртинах смотрелись жалкими заморышами. Как в басне, подумалось мне. «Помертвело чисто поле…» Действительно, со дня на день ожидался первый снег, если, конечно, погода не испугается и не переменится. Из приоткрытого канализационного люка клубами поднимался пар. Рядом на толстой трубе, прижавшись друг к дружке, грелись две кошки. В жухлой, с проплешинами, траве в поисках поживы ковырялись сороки. Вот им-то дождь – нипочём, как нипочём и их пернатым собратьям - грачам, облепившим верхушки деревьев. Как быстро пролетел этот год, подумалось мне. Грачи прилетели, значит, почти что зима. Она приведёт за собой новый год, год моего как бы юбилея, если можно так сказать о тридцатилетии.

Я опустил голову, смахнул с лица дождинки и поёжился, ощущая за шиворотом противную холодную влагу. Костин подарок, ту самую ковбойскую шляпу, я надеть не решился, хотя дома так и эдак примерял её перед зеркалом. И зонтик отчего-то не взял. К слову сказать, я всегда считал, что мокнуть под дождём – процедура не слишком приятная не столько в физическом, сколько в моральном плане.

Назавтра праздновался Хаит, числящийся в нашем городе нерабочим днём, посему у нас во дворе, как и повсеместно, резали и освежевывали баранов, кололи дрова, жгли огонь и ставили гигантские казаны, а по улицам гуляли сногсшибательные запахи зирвака. Небо, как по заказу, очистилось от облаков, лужи высохли, и вовсю светило солнце. Я полдня облизывался и пускал слюнки, пока тётя Гуля, соседка с первого этажа, не занесла нам по местной традиции ляган плова.

Потом я свалился с повышенной температурой и остаток недели, до будущего понедельника, как должно, будь это грипп или простуда, с градусником подмышкой отлёживался дома, и мать отпаивала меня попеременно то крепким куриным бульоном, то горячим чаем с малиной, то молоком с мёдом и сливочным маслом.

А полутора годами позже в нашем дворе вдруг объявился Паша Балясников. Без Эльвиры, зато сразу с тремя мальцами. Привёз их к своей матери, сам же, почтя своим вниманием покинутую родину, долго не задержался и по прошествии двух дней укатил назад в Новосибирск. Я его не видел, поскольку как раз в то время проводил отпуск в Сочи.


XIII

Оказывается, Эля уже несколько месяцев жила в США. 

Надо же, как забавно!

Понятно, что с Костей, в качестве его законной супруги; непонятно было другое - когда они успели. Я подивился Костиной прыти.

А вот детей Паша ей вывезти за границу не дал - как отец, он имел на это право. Исключительно из вредности. Видимо, помимо всяческих добродетелей, в длинном списке коренных свойств балясниковской натуры наличествовала и вредность. Так и сказал:
- Пускай сама катится, куда вздумается. Алё-машир, дорогая, ко всем чертям! А мальчишек не дам. Из вредности. Накося, выкуси!

Ай, молодца! Я постарался переварить эту новость, преподнесённую мне Еленой Георгиевной на блюдечке, подобающим образом.

Не могу сказать, чтобы я воспринял её хладнокровно и удовлетворённо, как нечто совершенно естественное. Не могу сказать также, что меня переполняло изумление или что я был убит ею наповал. Скорее всего, я испытал чувство, близкое к злорадству. А потом я сказал себе: очень может быть, что не всё так просто, но мне-то что до этого? Ровным счётом ничего. Пусть другие, кому приспичило муссировать свежую сплетню, теряются в догадках, а я не буду.

Она мне уже давно не жена, даже не подруга, а вообще никто, и мне абсолютно без разницы, кто с ней делит ложе, ведь в мире есть темы куда более интересные, чем эта. Так-то вот!

Хотя, у меня, как у человека, обладающего здоровым любопытством, само собой, возникал вполне логичный вопрос: что сие означает и как, собственно, это понимать?

Где-то в глубине мозгов у меня шевельнулось подозрение. Какой-то намёк, совсем пустяковый, но он меня озадачил. Собравшись с мыслями, я стал последовательно вспоминать нашу с Костей последнюю встречу, бурбон, кодаковскую цветную фотографию, Костину пустую болтовню про кодекс Хаммурапи и иезуитский девиз, которую я слушал вполуха, джинсы, Леви Страусса (он же простой еврейский паренёк Лёб Штраусс), чмурилу и когда дошёл до того самого «одного фраерка» с дублёнкой, меня осенила догадка. Всё сошлось, как в аптеке. Какой же я тупоголовый кретин! Я должен был ещё тогда догадаться. Ведь это лежало на поверхности. В Калифорнии она ему, конечно же, ни к чему, а вот в Новосибирске очень даже пригодилась. Ай да Костя! ай да сукин сын (да простит меня тётя Клара, ибо не в обиду ей сказано – она тут ни причём)! Теперь я подивился Костиной дальновидности и почти что уверился в его гениальности, как коварного соблазнителя.

Первое, что напрашивалось: таким нетривиальным способом этот олух царя небесного отомстил за друга, то бишь, за меня, проникнувшись всей серьёзностью моей ситуации. Око за око, так сказать… Значит, сделал я трезвый вывод, получается, что на этот шаг его сподвигли исключительно дружеские соображения. Так? Так. Я не знал, как мне к этому относиться. И что испытывать. Логично бы было благодарность. Но что-то не испытывалось. Удружил, называется. И что, позвольте узнать, теперь с меня причитается этому благодетелю за его услугу?

У нас во дворе Эльвиру до сих пор помнили девочкой, хоть и с некоторыми выкрутасами, тем не менее, из благополучной и интеллигентной семьи. Мать её, мою бывшую тёщу Светлану Геннадьевну Литвину, в доме уважали. Многие при встрече рассыпались перед ней в благодарностях. И было за что. Врач, как-никак, к ней всегда шли за помощью, за советом, и она никому не отказывала, не важничала, была со всеми одинаково любезная и предупредительная, к тому же собой отнюдь не уродина. Неординарной внешности, высокая и статная, слегка в теле, с гладким, ухоженным лицом и красивой причёской, всегда безупречно одетая, она была то, что называется "belle femme". И дочку одна, без мужа, сумела воспитать - да какую! - такая же умница выросла, мамочкина краса и гордость; одним словом, эти Литвины из крайнего слева подъезда - не семья, а щирое золото.

А бедный Костик, невзирая на все достижения, как был нелюдим, так нелюдимом и остался, то есть дикарь дикарём, что сродни всякой там чуди белоглазой; а ещё цыганам и неграм, лилипутам и горбунам, гомикам и педикам, сифилитикам и прокажённым, вольтерьянцам, сто восьмым шалавам, психбольным, пришельцам из других миров и прочим отщепенцам, а попросту дефективным уродам, коих нормальный люд не то чтобы боится, просто держится от них подальше. Про отца его – записного выпивоху-дядю Борю Сигала, перепробовавшего за жизнь множество разных занятий, сквернослова и грубияна, которого в округе знала каждая собака, наши доброхоты и доброхотки тоже не забывали и отсюда делали вывод про дурную наследственность, поскольку это такая вина, которой в любые времена нет искупления.

И теперь, скажите, пожалуйста, чем же этот змий-искуситель её прельстил, какой лапши навешал на уши, каких перских перлов и бразильских звёзд вдобавок к златым горам насулил?

А Паша? Ведь он наверняка подумал, что мы с Костей вступили в тайный сговор.

Хотя, вообще-то, так ли уж это теперь важно? В любом случае это ничего не меняло.
 

XIV

Коли так, у меня возникло естественное желание вернуть Тёмку себе. Я решил не пасовать и включиться в эту игру, условия которой мне были неизвестны, предварительно взвесив все «за» и «против». Я даже попробовал предпринять кое-какие реальные шаги, но… Как говорится, факир был пьян, и фокус не удался. Мне было сказано, что подавать прошение не имеет смысла, только осрамлюсь на весь белый свет, что вновь претендовать на отцовство – это с моей стороны полнейшая дурость и что у меня абсолютно нет никаких шансов, да и сам я это умом понимал. На каких основаниях? Ну и что, что в ванночке его, новорожденного, купал. Детской смесью из бутылочки, когда у Эли месяца через три пропало молоко, поил. По животику, когда его, бедненького, донимали колики, гладил. Кашу варил. В кроватке баюкал. Колыбельную про «тачанку-ростовчанку» пел. «Репку» читал. В детсад за ручку отводил. Шнурки на ботинках завязывать учил. Песенки-пляски, всякие там «Пяточка, носочек, топ-топ-топ!» разучивал. Зелёнкой, когда он в три года заболел ветрянкой, мазал. На горшок сажал. Попу вытирал, а иногда и шлёпал не больно, если уж слишком расшалится. Это в расчёт не бралось. А теперь, значит, побоку? Поезд ушёл, и вообще, вас тут, папаша, не стояло, так что можете не рыпаться. Понятно? Вот так!

Мать вашу за ногу!!!

Мне было странно и страшно оттого, что со мной происходит. Докатился. Как я вообще допустил это? Невероятно! Чушь собачья! Бред какой-то! Невероятно, но, тем не менее, это так.

Думать об этом было не то чтобы обидно. Просто больно и невыносимо. Поэтому я гнал от себя эти паршивые мысли. Что, убедился, как заклинание твердил я, что ты там никому не нужен? Без тебя обойдутся.

Ну что ж, значит, так тому и быть.

Эльвира мне больше не звонила. Приветов через тётю Клару этот чокнутый кретин мне тоже не передавал. С Пашей я не общался. Оставалось ждать, во что эта авантюра в конце концов выльется.

Когда твоя жизнь выходит из-под контроля и катится под откос, сначала этого не замечаешь. Просто ждёшь по привычке, что, Бог даст и завтра будет лучше, чем вчера. Но Бог ничего не даёт, а она катится и катится, набирая скорость…

Алик уже заканчивал десятый класс, а Тёма был в восьмом, когда они на спор, на «слабо», угнали «Москвич» - «пирожок», принадлежащий завхозу школы (я его немного знал, этого завхоза; неприятный, суетливый и чернявый коротышка, лицо азиатской национальности, приворовывающий по мелочам, он работал в школе эва с каких времён). Потом мальчишки, чтобы больше никого из своей компании не подставлять, сказали, что просто хотели покататься и вернуть, и что никто бы даже не заметил. Сделать это было не трудно, поскольку москвичонок никогда владельцем не запирался. Даже если хозяин хватится машины, всё равно, думали, авось обойдётся.

Не вышло. Не обошлось. Он заметил. Разъярённый, кинулся на попутке вдогонку. Машину они бросили, не проехав и километра. Алик сумел убежать и скрыться в каком-то дворе, а Артёма задержали. Завязалась драка. Он защищался и велосипедным клаксоном размозжил тому субъекту голову; чёрт его знает, зачем он таскал эту штуковину с собой в кармане, но на суде это посчитали отягчающим обстоятельством. Угон транспортного средства с предварительным сговором плюс умышленное причинение вреда здоровью – это вам уже не шутки.

Если бы рядом были родители, возможно, дело удалось бы замять и до суда не доводить. Но Паша жил в Новосибирске, Эля – в США, а что может бабка-пенсионерка, на шею которой повесили трёх пацанов? Какой с неё спрос?

Алику и Тёме, хоть они и были по возрасту зелёными юнцами, на суде дали реальный срок. Алику, как старшему, а, значит, зачинщику, - побольше, Тёмке – поменьше.

Меня в курс событий не посвящали; понятное дело, кто я таков? То, что Артём отбывает срок в колонии для несовершеннолетних, я узнал через третьи лица, поскольку в то время уже жил в Москве. Приехав в отпуск на родину, тем не менее, я получил разрешение на свидание с ним.

Пока на перекладных добирался до колонии, с волнением ждал встречи. Представлял, какая она будет. Вспомнит ли он меня? Узнает ли? А я его? Каким он стал? Вырос? Переменился? Ведь сколько времени не виделись.

Нет, он не изменился до неузнаваемости. И вместе с тем стал другим. Это был уже не мой Тёмка. Он заметно вытянулся, стал ростом почти с меня. Громадная, не по размеру, жёсткая хэбэшная роба с накладными карманами не скрывала, насколько он тонок в поясе. Отвисшие на попе штаны держались на каких-то брезентовых постромках. Кроссовки просили каши. В руках он мял чёрную кепку-бейсболку. Голову покрывала колючая щетинка, оттого она казалась несколько лобастой. Лицо бледное, ни кровинки, с желтушным оттенком. Костистые, туго обтянутые кожей скулы. Бисеринки пота на висках. Верхняя губа с налётом светлого пушка. Два жёстких желвака в уголках рта. Недоверчивый взгляд круглых, с синевой у переносицы, глаз. Больше всего мне запомнился этот взгляд. Взгляд, а ещё - ресницы, длинные, как у девчонок; он ими хлопал, стряхивая слёзы. Отмалчивался, прятал глаза в пол, дичился и не хотел ничего мне рассказывать. И правильно. К чему, когда и так всё было ясно. Прикасаясь ко мне случайно, он испытывал горячее смущение. Ещё он заметно картавил, что для меня явилось тогда новостью. Он это заметил, стал стесняться ещё больше. Так мы и просидели всё назначенное нам время. Молчком и лупя друг на друга глаза. Пахло от него чем-то кислым. Прощаясь, он протянул мне руку - неуклюже, сложив ладошку лодочкой. Ладошка у него была маленькая, холодная на ощупь, и неожиданно твёрдая, в мозолях и красных рубцах, а пальцы - с начисто, под самое мясо, обкусанными ногтями.

Через год его освободили. Кое-как он окончил десять классов, учиться дальше не стал, устроился работать в автомастерскую, но долго там не продержался. В первую же зиму застудил почки.

Изредка через Светлану Геннадьевну я узнавал слухи об Эле и Косте.


XV

В Америке Костя с Эльвирой пробыли недолго, всего каких-нибудь три-четыре года. Но и на родину следом за этим, как можно было бы предположить, не вернулись, а предпочли эмигрировать в Израиль. У Кости вовремя отыскались нужные связи.

Только непонятно было, как поступить с Артёмом и самым младшим Балясниковым - Арнольдом. Хоть они и жили под опекой Пашиной матери, формально он продолжал числиться их отцом.

Пашина мать, тётя Женя Балясникова приходилась тёте Кларе Сигал двоюродной сестрой. Своё родство, к слову сказать, чтобы не подвергаться нескромным пересудам, обе сёстры специально не афишировали, но никогда и не скрывали. Это была маленькая и кругленькая, румяная и курносая, с усиками на верхней губе, по-домашнему уютная и простая в обращении женщина. Мастерица печь пироги и рукодельница. Своей особенной, медлительной леностью, провинциальными ухватками и короткими, ярко-соломенными, скверно прокрашенными волосами она удивительно походила на жареный в масле пирожок с повидлом, какие продавали в нашем школьном буфете. Разговаривала она мальчишечьим, ломаным баском, и от неё всегда исходило какое-то душное тепло, даже когда на улице было свежо, вперемешку с особенным, аптечным запахом, потому что работала тётя Женя провизором в самой, пожалуй, популярной в нашем городе аптеке №1; впрочем, она преждевременно ушла со службы на покой, чтобы полностью отдать себя внукам, и честно, в меру своих сил, старалась быть им хорошей бабушкой. Стряпала для них, кормила, обстирывала. Меня это, прямо скажу, трогало. Временами я даже испытывал к ней чувство, похожее на благодарность. За своего Тёмку.

А про своего отца Паша толком ничего не знал. Сначала тот вроде бы был учителем химии в школе, а потом вдруг стал капитаном дальнего плавания и однажды, когда на море случился девятибалльный шторм, утонул. Естественно, тела не нашли; именно так ему тогда сказала мама. Было это очень давно, с тех пор разговора на эту тему в семье больше не заводилось, а его имя не упоминалось даже походя.

Паша, надо отдать ему справедливость, мальчишек не забывал, не только финансово обеспечивал их существование, но и систематически наведывался самолично, правда, его воспитательные разговоры носили не конструктивный, а, скорее, ритуальный характер.

В один из таких приездов он в назначенное время не появился дома. Его хватились не сразу, а когда всё же хватились, переполох поднимать не стали, соседей и друзей-приятелей поголовно не опрашивали, окрестности не прочёсывали, думали, просто загулял, мало ли, бывает, дело-то молодое. Кто-то сказал, что видели его в «Стекляшке» в весёлой компании, но позже оказалось, что информация ложная. Через три дня всё же обратились в милицию.

Его нашли. Нашли почти что возле родительского дома, на том самом пустыре, где каждый апрель расцветает безумное количество маков.

Паша ничком лежал на земле, лицом уткнувшись в дёрн. С зажатым в руке огрызком боярки. Рядом валялся почти что полный кулёк с бояркой, потому что была середина сентября, в нашем городе - сезон сбора боярки.

Расследование, само собой, проводилось, но окончилось безрезультатно. Следов насильственной смерти обнаружено не было. Экспертиза тоже ничего полезного не показала. Получилось, что умер он сам, точнее, от внезапной остановки сердца. Сказали, так бывает, причём, сплошь и рядом. Он был трезв, как стёклышко.

Тётя Женя после скоропостижной смерти сына слегка тронулась умом. Никакие мирские дела её больше не интересовали, и в доме воцарилась тотальная разруха. Теперь она сутками напролёт в старой, заштопанной на локтях кофте поверх нестиранного халата, в нелепой чеплашечке на нечёсаной голове и резиновых ботах на босу ногу сидела возле подъезда и горевала. Что дождь, что вёдро, что белый день, что тёмная ночь – ей было всё рано. Она горевала.

Вместе с ней выходила, ложилась на лавочку и горевала её неизменная спутница - трёхцветная кошка Пеструшка. Рядом толклись голуби. Прыгали сороки. Чирикали воробьи. Пеструшка их не замечала. Горевала.

Шли мимо озабоченные своими проблемами люди. Оглядывались на тётю Женю, потому что не могла не оглянуться. Она приковывала внимание. Здоровались. Заговаривали с ней, ведь её многие в городе знали. Одни пристрастно разглядывали её малахольный вид и искажённое скорбью лицо. Другие, слегка косясь в её сторону, делали друг другу знаки. Возле подъезда рос дуб, и в ветреную погоду жёлуди непрестанно сыпались ей на голову. Злые соседские ребятишки дразнили её кикиморой и лахудрой. Она ничего кругом не замечала. Не слышала. Не отвечала. Горевала. За полгода она так почернела лицом, согнулась и отощала, что теперь стала похожа на стручок акации.

Когда она умерла следующей весной, Артёма и Арнольда вместе с Пеструшкой забрала к себе Светлана Геннадьевна.

Пашина кончина на пустыре, хоть и не носила насильственный характер, однако, наделала много шума. Активисты-общественники из числа народных масс собрали необходимое число подписей под петицией властям, и в скором времени гиблое место обнесли колючим забором, вбили в землю две вереи, но ворота на них навешивать не стали, вместо этого завели пару-тройку грозных сторожевых псов. Зыбучие топи высушили. На скорую руку соорудили несколько сарайчиков-времянок из нестроганых досок. В одном из них, похожем на курятник, устроили кухмистерскую для рабочих, в другом – общественную уборную на три очка. Берега котлована заложили бетонными блоками. Навезли всяческого строительного материала, попутно загадив окрестности извёсткой. И даже подогнали парочку подъёмных кранов, вознамерившись не сегодня-завтра построить нечто грандиозное, правда, никто достоверно не мог сказать, что именно – то ли стадион, то ли подземный гараж. Жизнь там закипела.

Скоро, как известно, только кошки родятся, а серьёзные дела быстро не делаются. Сутки шли за сутками, месяц - за месяцем, год - за годом, сменилась эпоха, а с ней и приоритеты. У стройки поменялись хозяева. Новые хозяева по непонятной причине строить передумали, посему всю бардадымистую технику в один прекрасный день перегнали на другое место; стройку законсервировали; грозные аргусы разбежались; сарайчики разобрали на досочки; стройматериалы, что не сгнили и не заржавели, растащил рачительный люд; извёстку смыло дождями, обнажив мёртвую, щедристую землю, изрытую глубокими колеями, и бывший котлован мало-помалу превратился в стихийную помойку, среди завалов которой мальчишки из соседних домов по-прежнему устраивали игры в прятки, будто ничего и не было.

Вот так. Всё вернулось на круги своя. Летом там всё так же зудели комары и бесновались коты, и ночь подчас взрывалась их протяжным ором и душераздирающим визгом, от которых в самом деле можно сойти с ума. Только маки там больше не расцветали, и апрельский лёгкий ветерок, пьянящий и бодрящий одновременно, больше не разносил по округе того блаженного аромата - аромата из моего детства, слегка напоминающего запах сладковатой прели.

Вышел из колонии Алик, но на воле задержался недолго. Что-то натворил, и его опять посадили за решётку. Уже во взрослую. На этот раз дали пять лет.

Путать семейные планы стало больше некому. Артёма и Арнольда, теперь уже без проблем, увезли в Израиль. Они не хотели – от матери они отвыкли и, тем более, совсем не знали незнакомого дядю Костю, но кто их спрашивал.

В израильской армии Артёму служить не довелось – по причине слабого здоровья. Застуженные почки спустя годы обернулись хронической почечной недостаточностью.

А Арнольд служил, как полагается. Защищал обетованные земли на границе с Египтом.

В Израиле Костя с Эльвирой произвели на свет дочь. К этому времени им уже было по сорок лет. Назвали её красивым именем Ноэми.

Вспоминала ли Эля меня? Мне хотелось, чтобы – да.

Изредка у меня появлялись дамы сердца, но дальновидных планов насчёт себя и представительниц прекрасного пола я не строил. Думал ли я, что Эля вернётся ко мне когда-нибудь, как переходящее красное знамя? Скажу честно: не знаю. Возможно, какое-то время и думал. Ведь в жизни полно и не таких штучек. Я это хорошо усвоил. Но иллюзий не питал. Наверное, как все, ждал перемен к лучшему. Они всё не наступали. А я ждал и ждал. И просто наслаждался тем, что до поры до времени могу распоряжаться собой по собственному желанию, то есть жил из года в год со смутным чувством, что в моей жизни скоро произойдёт что-то важное. Должно произойти. Не может не произойти. Только вот радоваться жизни, как в детстве, больше не получалось.

Приблизительно к этому времени я окончательно перестал грызть себя за Артёма. Иными словами, свыкся или просто-напросто отнёсся к этому философски и уговорил себя, что жизнь сложилась так, как сложилась, что такое стечение обстоятельств, и это не я их выбирал, это они, обстоятельства, меня выбрали. Это оказалось нетрудным. Только усвоив это и приняв за истину, я почувствовал, что меня, наконец, отпустило это паршивое чувство вины, а ведь казалось таким непрестанным.

Вскоре я без какой-либо дополнительной канители перебрался в Москву и временами даже почитал себя везунчиком. Как же, не было ни гроша и вдруг алтын! А перед тем, как заделаться москвичом, вняв доводам разума, я женился-таки во второй раз. На Светлане. Родилась Марина, и я начал осваиваться в новой для меня роли настоящего, не запасного, отца. В нашей семье на долгие годы установился культ личности дочери. Она стала средоточием нашей со Светланой жизни. Отвлекали и другие заботы, свойственные семейному человеку, да и работы тоже хватало. Заела текучка. На всякие глупости не осталось времени.

Жизнь размеренно потекла по своему руслу. И всё реже и реже я вспоминал нашу компанию: Костю, бедного Пашу. И Элю…


XVI

И вот однажды в моей московской квартире на улице Вешних Вод раздался телефонный звонок. Я сделал вид, что это меня не касается; неохота было поднимать себя с дивана. Жена Светлана - она у меня стоматолог - врачевала пациентов в ночную смену, тёща Маргарита Степановна отправилась навестить приятельницу, а Марина закрылась в своей комнате. Я же, отключив мыслительный процесс и заварив себе большую кружку девяностопятого зелёного чая, к которому привык с детства, в одиночестве благодушествовал у телевизора. Показывали прескучную церемонию открытия Большого Театра; не то чтобы я относил себя к поклонникам оперы и балета, просто мне было всё равно, что смотреть. В последнее время нечасто доводилось побыть в собственном доме вот так, чтобы никто не мешал. А хотелось.

Телефон, чёрт бы его подрал, звонил всё громче и требовательней. Наш пёс Арчибальд даже возмутился, почему так долго никто не подходит. Он терпеть не мог его настырного треньканья и реагировал почти всегда одинаково - оглушительным лаем. А иногда, вот как сейчас, ещё и с душераздирающим подвыванием.

- Барышня, может, вы соблаговолите оторваться от своего компьютера и взять трубку? - не выдержав, повышенным тоном поинтересовался я. Тщетно, поскольку Марина никаких признаков жизни не подавала. Сущее наказание, а не ребёнок!

Я иногда в шутку называл дочку барышней, что, само собой, категорически ей не нравилось, как не нравилось, когда её называли ребёнком. Кроме того, говорить наводящим страх и ужас, шок и трепет строгим голосом в нашей семье не приветствовалось.

Арчибальд изогнул бровь, как он умеет, затравленно косясь в сторону двери, потом посмотрел на меня выжидающе. Я в ответ сделал выразительные глаза и развёл руками, мол, никому до нас с тобой, дружище, нет дела.

Всё же Марина сжалилась над нами и подошла. Послушала и с недовольным видом изобразила жестом, что просят меня.

- Кто там, Мариш? – доброжелательно спросил я.

Ответа не последовало. Обиделась, значит, на «девицу».

- С работы, что ли?

- Понятия не имею. Не сказали, пап, - уже миролюбивее ответила Марина.

- Ты меня интригуешь.

Я на самом деле удивился. Мне теперь редко звонили по городскому. Всё больше по сотовому.

И тапки как нарочно куда-то запропастились. Я пошарил под диваном ногами. Тщетно. Пришлось идти к телефону без них. Я взял трубку, мимоходом глянув на свою рожу в зеркало, висевшее в простенке. Отражение меня отнюдь не порадовало. По правде сказать, оно меня не радовало уже давно. Физиономия мало, что одутловатая и несвежая, вдобавок плохо выбритая, щёки впалые, с глубокими продольными морщинами, нос блестит, как смазанная салом сковорода, шевелюра с обильной проседью на висках всклокочена; на ум тотчас пришёл сочинённый безвестным горемыкой куплет: «Плешь во всю голову, брови торчком – старый дурак с гэтэошным значком». А значок у меня в самом деле имелся. За каким лешим я его столько времени храню, сказать не могу. Ну, не затем же, чтобы хвастать перед Мариной, надуваясь от гордости: полюбуйся, дескать, доченька, на это материальное доказательство того, как твой папаша в юные годы блистал удалью и отвагой.

Чёрт возьми, это неправда, что человек сам себя всегда ощущает восемнадцатилетним, потому что жизнь всё равно берёт своё, а обрюзгшая плоть и вечно юная душа – сами по себе слишком уж самодовлеющие единицы, чтобы совместить их воедино.

Арчи посмотрел на меня благодарно, развернулся и потрусил вслед за Мариной в её комнату. Там он с кряхтеньем, в два приёма взгромоздил свою упитанную плоть на дочкину тахту и распластался, исполненный ленивого блаженства. Заскрипели пружины. Наш Арчибальд был не только не в меру корпулентным, но и приличным псом, считал себя членом интеллигентной семьи - всё-таки не какой-нибудь безродный русский бобик, а чистопородный ретривер самых что ни на есть голубых английских кровей,- поэтому под ногами зря не крутился и тем более чужих телефонных разговоров не подслушивал.

- Алло! – отозвался я, всё ещё тупо таращась на себя в зеркало.

- Здравствуй, Лёня…


XVII

Я узнал бы этот голос и через сто лет. Это была она. Эля. Эльвира Литвина. Теперь уже, конечно, Эльвира Сигал.

У меня застучало в ушах, а в глазах сделалось темно. Наверное, это оттого, что я резко встал. Да уж, в космонавты меня теперь точно не возьмут.

Как-то очень давно Эльвира, тогда ещё моя жена, поведала мне по секрету, как в детстве любила сотворить в своей голове невесомость. Для этого нужно сесть, говорила она, на вращающийся стульчик, какие обычно прилагаются к пианино, отталкиваясь от пола ногами, раскрутить себя вместе со стульчиком до упора, затем большими пальцами заткнуть уши, а указательными что есть силы надавить на глазные яблоки. Закрутиться опять-таки с помощью ног в обратную сторону и в момент толчка отпустить. И вот тут самое главное было удержаться на стульчике. Так она проверяла, возьмут ли её, как Валентину Терешкову, в космонавты. По её рассказам, она часто так развлекалась, только надо было проделывать всё втихаря от мамы, а то та ругалась и говорила, что это вредно или, что она, Эльвира, в один прекрасный день доиграется и что-нибудь себе покалечит.

Я очнулся. Надо было что-то отвечать.

- Здравствуй, Эля.

Не ахти как красноречиво, но, во всяком случае, голос мой прозвучал достаточно вежливо. Теперь бы ещё унять бешено бьющееся сердце; только как?

Мы обменялись ничего не значащими репликами. Я не знал, что ещё сказать. Почему-то язык начисто отказывался ворочаться. В висках всё ещё пульсировало. Я придвинул к себе один из рядком стоящих вдоль стены стульев и сел.

Сказала она:
- Вот я тебя и нашла. Ты удивлён? Не удивляйся, пожалуйста, всё очень просто. Мне твой телефон дала твоя мама. Как поживаешь, Лёня?

- Всё путём, Эля, если тебе это интересно.

Я постарался придать своему голосу оттенок небрежности.

Более глупый ответ трудно было придумать, но он её вполне удовлетворил. Она не стала уточнять и расспрашивать. А, может, уже всё знала о моём житье-бытье от матери. Поэтому я в свою очередь поинтересовался:
- Эля, что-то случилось? С Артёмом? Зачем ты меня искала? Как Костя? Младшие дети как?

Почему-то у меня язык не поворачивался произносить это напыщенное «Арнольд». Как не поворачивался произнести и другое, чуждое моему русскому слуху имя, имя её младшей дочки, о которой я был прекрасно осведомлён, – Ноэми.

- Дети, спасибо, хорошо. Арнольд недавно женился. Невестку зовут Юлиана. Хорошая девочка, между прочим. Она родом из Украины. А Артём со мной живёт. Я не работаю, занимаюсь семьёй, домом. Что тебе ещё рассказать? Помнишь Милу Герасину, нашу однокурсницу? Она передаёт тебе привет. Мила ведь тоже много лет здесь, в Израиле. Живёт в Бат-Яме. Это такой небольшой курортный городок недалеко от нас. Райское местечко! Милу стало не узнать. Вообрази, она так похудела! И вообще красотка! Прогуливается по своему Бат-Яму в мини-юбке и обалденных серебряных туфельках с бантами. А ты знаешь, по какой примете можно узнать влюблённую женщину? Именно по бантам на туфельках! Ещё как-то встретила Зорика Пинхасова. Помнишь, в девятом появился у нас второгодник? Ты говорил, что он похож на Конька-Горбунка, такой же маленький, находчивый и шустрый. Вечно вместо уроков бегал по барахолкам да по помойкам, всё какие-то сокровища искал, а наша Елена Георгиевна прочила его в сапожники. Так вот, он теперь художник-реставратор. Раздобрел, такой весь из себя импозантный стал! Живёт сейчас, как и мы, в Яффе. А у меня ещё дочка есть, но ты ведь, кажется, знаешь про неё. Моя Ноэми. Переводится, как Радость моя. Я зову её на русский манер Нюничка. Мне так больше нравится. Только она обижается. Нюничка – это ведь не я придумала. Помнишь, у Куприна в каком-то рассказе была Нюничка? Моя Нюничка - бойкая и очень уверенная в себе девочка. Знаешь, такая маленькая разбойница…

Повинуясь каким-то ей одной ведомым соображениям, она торопилась выдать мне как можно больше полезной информации, пока я её не перебил. Голос её звучал преувеличенно бодро. По крайней мере, у меня создалось такое впечатление. Но отнюдь не озадачило, ведь за ней и прежде такое водилось.

- Вся в тебя, - осторожно вставил я. Потому что сколько можно было молчать. – Небось, у твоей Нюнички женихи не переводятся.

- Что ты, она ещё маленькая, - живо возразила Эля. - Моя Нюничка учится в школе.

Потом тихо добавила:
- Да, Лёня. Вся в меня, в кого ж ещё ей быть?..


XVIII

Что-то в её голосе меня всё же встревожило. Какая-то непонятная нотка. Я переспросил, теперь уже настойчивее:
- А Костя? Ты ещё ничего не рассказала про Костю. И скажи, как у Артёма со здоровьем?

Расставшись тогда с ним в аэропорту, я больше Костю никогда не видел. Мне говорили, что он приезжал на родину хоронить мать, сам же я тогда уже жил в Москве.

Она замешкалась. Потом тихо сказала:
- Как, как? Плохо - вот как. Живёт на гемодиализе. А Костя умер, Лёня. Месяц назад. Острый приступ панкреатита, спровоцированный обильным застольем. Это был его день рождения. Врачи, конечно, пытались спасти, но… Начался панкреонекроз. Не получилось у них ничего, короче говоря. Вот тебе и наша хвалёная израильская медицина. Может, всё дело в том, что сам Костя ни во что не верил. Говорил, сплошная туфта - это их лечение, им лишь бы деньги платили, а они и рады стараться. И ещё шутил, что поздно пить боржом. Ты ведь знаешь Костю, эти его вечные шуточки…

Опять не сказала сразу, зачем позвонила. Меня восхитила её выдержка. Так себя держать уметь надо. Она умела.

Она что-то ещё говорила. Я не слушал. Отключился.

Вспоминал прошедшие годы. Школу. Наш двор и нашу компанию. Её, Эльвиру Литвину, какой она была тогда. Костю Сигала и Пашу Балясникова, которых больше нет. Ни того, ни другого. А вот я жив и в полном здравии (как говорится, мелочь, а приятно, будто медалью наградили).

Зорика Пинхасова, второгодника и отпетого раздолбая, напоминающего мне Конька-Горбунка, который вопреки пророчеству Елены Георгиевны не стал сапожником, а стал художником-реставратором.

Милу Герасину, добродушную толстушку, Эльвирину наперсницу и мою злейшую подругу, которая теперь, оказывается, обитает в земном раю, откуда передаёт мне привет, и щеголяет там серебряными бантами на туфельках, потому что влюблена.

Мою первую тёщу Светлану Геннадьевну, которая виделась мне этакой дамочкой-эмансипе, немного себе на уме, пока не узнал её поближе; мне вспомнилось, как я когда-то заглядывался на её руки с тонкими запястьями и длинными пальцами, и как она приводила меня в восторг тем, сколь виртуозно пользовалась во время трапезы столовыми приборами, что со стороны казалось, будто у неё в этих руках не нож с вилкой, а парочка хирургических скальпелей.

Тётю Клару Сигал, эту «интересную чудачку», как я называл её про себя за её неординарность, артистизм и кокетство, к которой всю жизнь испытывал необъяснимую симпатию, и которая, слава Богу, успела отправиться на тот свет раньше сына.

Костиного престарелого деда-энкавэдэшника, который носил птичью фамилию Кур и с которым я, насколько помню, лично знаком не был, а, приходя к Косте домой, только слышал через стенку его надсадный старческий кашель и хриплые стоны – так обыкновенно стонут часы-куранты с иссякшим заводом.

Несчастную, убитую горем тётю Женю Балясникову.

Эльвириного кота Самсона, этого толстмясого неженку и истого эпикурейца, который, пока я жил в её квартире, не упускал случая устроить мне какое-нибудь подлое вредительство вроде лужи в ботинке. И ведь знал, мелкий пакостник, что безобразничает, потому что после себя не закапывал, а просто прыскал по-быстренькому и тикать, пока я его не застал с поличным.

Вконец спившегося Алика Балясникова; ведь когда-то такое и в страшном сне не могло привидеться - то, что он, Пашин первенец, которому на роду было написано стать не менее чем, скажем, корифеем науки, окажется исчадием ада, матёрым уголовником! Поговаривали, что он совсем опустился, смотреть страшно, сделался чуть ли ни бичом. Бабкину квартиру сдавал, а сам жил по дружкам-собутыльникам, а то и вовсе, как ханыга, кантовался по подвалам.

Потерявшего здоровье Артёма, - моего Тёмку! - которому я попытался быть настоящим отцом, даже готов был стать ему и мамкой, и нянькой, и всем на свете, только бы дали растить его и заботиться о нём. Но мне не дали, а я смирился и принял всё как есть…

Я безнадёжно силился вернуться туда, куда хода нет никому, - в прошлое, поймать то неуловимое ощущение беззаботного детства. Когда, в какой момент всё пошло не так?

Почему только тогда, когда тебе исполняется «полтинник», ты спохватываешься и обнаруживаешь у себя морщины на щеках, мешки под глазами, лысину на темечке, седину на висках и вставные зубы, а вместе с вышеперечисленными прелестями и умение обуздывать свои желания – умение, которого у тебя прежде не водилось? Почему, проснувшись однажды, ты обнаруживаешь, что рядом не осталось ни друзей, ни истинных привязанностей, в лучшем случае – лишь семья и сослуживцы? Ну, может, ещё соседи, с которыми ты вынужден поддерживать тот самый худой мир, иначе тебя совсем сживут со свету. Почему? Почему вместе с ненужными, обременительными связями куда-то подевались и все старинные приятели? И, что интересно, ты прекрасно без них обходишься. А ещё ты спохватываешься и осмысливаешь, что данная тебе жизнь далеко не бесконечна, что всё, что с тобой могло произойти, уже произошло, и тебя уже не возьмут в космонавты.

Почему я пропустил тот день, когда мое собственное будущее стало убывать с катастрофической скоростью? И тот день, когда прежние убеждения вдруг стали казаться смешными и никчёмными, всё большое и яркое вдруг скукожилось и потускнело, а всё весомое и первостепенное сделалось мелким и утомительным. Так же, как всё, что казалось неприемлемым, стало теперь понятным и само собой разумеющимся. Почему? Почему? Как знать, может, если бы не пропустил, всё бы сложилось по-другому?

Мне хотелось подумать ещё о чём-то; нет, вовсе не о чём-то важном и нужном, а о самых простых, изначальных вещах, но мешали совершенно другие, отвлечённые мысли.

А потом я спросил у неё:
- А про своего Рафика ничего не знаешь? Где сейчас этот подонок? Может, он на склоне лет изъявит таки желание посмотреть на своего сына? Или так и сойдёт в могилу в неведении?


XIX

Вот я ишак отвязанный! Что я такое несу?! Чёрт меня за язык потянул! Не надо было это у неё спрашивать. Вопросы у меня вырвались как-то невзначай, сами по себе, я вовсе не собирался задевать эту тему.

- Зачем тебе знать о Рафике, Лёня? До сих пор не можешь мне его простить?

И тут меня прорвало. Я говорил и говорил. Никогда прежде не думал, что могу говорить так много и так долго. О ней, обо мне, о том, что я её любил, а она меня предала. Что ей не на кого пенять, кроме себя. Что и Паша, и Костя – это расплата за грехи. И всё, что тогда натворили брошенные ею Артём с Аликом, ей тоже припомнил.

Тогда она сказала:
- Мои отношения с Пашей и Костей – мои и только мои. Ты не смеешь их касаться. Никто не смеет. Просто вспомни, что от добра добра не ищут. Теперь про Артёма…Ты же никогда не считал себя его настоящим отцом…

А кем, простите, я должен был себя считать, если тогда мне в лоб было сказано: не суйся, он не твой и баста?

- А про Рафика же, если хочешь знать, знай: с ним у меня ничего никогда не было. Дурачок ты, Лёнчик! Это же был элементарный блеф, а ты и не понял. Я решила, если ты будешь меня ревновать, это тебя подстегнёт. Если бы я тогда не придумала закадрить Рафика, чтобы как-то тебя привлечь, ничего бы у нас с тобой не получилось. Ты же был типичный тихушник. Скрытный по натуре и болезненно самолюбивый. К тому же казался мне немного со странностями. Ты до скончания века не обращал бы на меня внимания, как на девушку, или продолжал бы на моих глазах клеиться к другим девчонкам, а меня просто продолжал держать при себе и всё. По привычке, в качестве школьного товарища, а я хотела большего…

- Послушать тебя, так я кругом мерзавец. Что ж ты замуж за меня тогда пошла? За такого мерзавца?

- Ну, зачем ты так, Лёня? Подожди, пожалуйста, не перебивай меня. Дай сказать. Пошла, потому что ты мне предложил. А предложил ты, потому что так уж у тебя получилось. А ведь я любила тебя. По настоящему, Лёня. Я со школы была в тебя влюблена. Я и в институт тот поступила только следом за тобой, хотя у нас с мамой раньше была договорённость, что я пойду в Медицинский. Но я хотела только с тобой. Это же было так очевидно. А ты ничего не замечал. Ни моих взглядов, ничего вообще. Ходил, задрав нос выше некуда. И к тому же всё время прикалывался надо мной. Я не понимала почему, Лёня. Почему я у тебя впала в немилость? Почему ты вдруг стал таким кусачим? Что я тебе такого сделала? Ты и потом, когда мы уже жили вместе, никогда не спрашивал меня, люблю ли я тебя. Потому что тебе это было не важно. Тебе главное, что чувствовал ты, а не что чувствовала я. Знал бы ты, как меня это задевало. И если бы не тот самый случай, нашего с тобой Тёмки тоже никогда бы не было на свете. Вообрази только: не-бы-ло-бы-ни-ког-да! Сначала меня радовало, что моя уловка сработала. Я думала, ты станешь гордиться собой. Как же, такое благородство с твоей стороны! Тебе же всегда нравилось, что я чувствую себя обязанной тебе. Я думала, ты погордишься немного и перестанешь, когда надоест. И тогда я скажу тебе правду. Или сам додумаешься. Он же просто вылитый ты. Если бы ты проявил хоть чуть-чуть сообразительности. Но ты никогда не обладал ни малейшим чутьём на других людей. А потом стало ещё хуже. Я поняла, что тебя такое положение вещей полностью устраивает. Когда ты, если что, как бы ни при чём…

- Подожди! То есть как нашего с тобой?!

Прежде, чем она ответила мне, я ещё успел подумать, что, может, неправильно расслышал или не так её понял.

- Какой же ты тормоз, Лёнчик! А вот так! Он – твой родной сын. Твой и мой. Я же сказала уже тебе, что с Рафиком у меня ничего и не было. Я всё придумала. Подлым образом сочинила. Вот так! Такая я комедиантка! Ну, ругай меня, кори! Да, я виновата, я выдумала эту глупую ложь, но только, чтобы позлить тебя. Я же не знала, как иначе!.. А потом… Потом я подумала, если признаюсь, что солгала, ты всё равно уже другим по отношению ко мне не станешь. А, может, будет ещё хуже. Уж пусть будет так, как есть. Это был мой секрет. Только мой. Я никому его не сказала, даже Миле, с которой мы в то время были подругами. Я тогда так запуталась, Лёня. И ещё мне всё время казалось, что ты не любишь Тёмку, как надо. Как должен любить отец. И уже не полюбишь никогда. Ты никак не мог простить мне Рафика. Не мог простить Тёмке… Я же видела, как ты на него смотрел, я не слепая. Поэтому во мне возмутилась материнская гордость. Дурочка была, мне ж только двадцать лет было…

Я опешил. Вот уж поистине, если хочешь, чтобы в ложь поверили, она должна быть чудовищной.

- Это правда?! Если – да, то ты понимаешь, что сейчас сказала?!

Я кричал. Мне плевать было, что в соседней комнате Марина и что, может быть, она всё слышит. Пусть думает, что хочет. Хотя у нас толстые стены.

Потом до меня дошло, что кричу я яростным, надсаженным шёпотом.

- Я всё понимаю, Лёня. Я знаю, я сказала никому не нужную правду. Как будто это теперь так важно!.. Я сгубила твои лучшие годы. Прости меня, Лёня! Ах, если б загадать невозможное и вернуть всё на тридцать лет назад! Нет, не на тридцать, а на тридцать пять. Скажи, разве с тобой такого никогда не было? Чтобы всё вновь стало, как в тот день, день нашего с тобой знакомства, первого сентября. Так ясно. Так просто. Так поправимо. Так доступно. Так неизбежно…

Она всё понимает! Ни черта она не понимает!

Арчи заглянул поинтересоваться, что тут у меня происходит. Он шумно втянул носом воздух и, удостоверившись, что я на месте, а посторонних в помещении нет, сконфуженно ретировался.

Но она была здесь. Я слышал её дыхание. Вот она – тут, рядом со мной, притихшая и настороженная.

Потом она заговорила вновь:
- Лёня, раз ты теперь всё знаешь, прошу тебя, помоги Артёму. Твоему сыну, Лёня. Он весь измучился. Так, как он живёт, дальше жить нельзя. Врачи говорят, его может спасти только операция. Ему бы пересадили мою почку, но у нас с ним несовместимость. Такая беда! Значит, вся надежда только на тебя. Ты не думай, мы не нуждаемся. Деньги на операцию есть. Нужна только донорская почка. Твоя, Лёня! И твоё согласие на пересадку. Если бы ты только согласился! Нужно будет, конечно, пройти обследование. Мало ли… Но я буду молить Бога, чтобы всё сложилось хорошо. Ты же ведь здоров, правда? Никогда ничем серьёзным не болел. И спортом занимался… Лёня, приезжай, а! Это теперь так просто. Даже виза не нужна. Я узнавала. Только загранпаспорт. У тебя ведь есть загранпаспорт?

Она произнесла это скороговоркой, на одном дыхании, словно боялась, что не справится. И совсем уж по-ребячьи шёпотом добавила:
- Ты мне нужен, Лёня. У меня больше никого нет, кроме тебя...

На этом телефонная связь прервалась.


Конец