МНОГОТОЧИЕ ОТСЧЕТА

Книга вторая


Глава 1

 

“…Верочка, голубушка моя, любезная моя доченька, с глубоким прискорбием я взяла на себя нелёгкий труд довести до вашего сведения новость о постигшем всех нас несчастии. Мой бедный муж, а ваш отец и дед Дмитрий Сергеевич Мальцев скончался, не приходя в сознание после апоплексического удара, 21 мая 1916 года и был похоронен на Волковом кладбище со всеми подобающими почестями. Пусть земля ему будет пухом!..”

Далее в письме шли чины, звания, титулы и фамилии лиц, оказавших безутешной вдове честь своим присутствием на похоронах и выразивших ей соболезнования.

- Папа умер… - еле слышно прошептала Вера Дмитриевна Стрельцова, после чего строчки перед её глазами запрыгали и расплылись. Не в силах читать дальше, она выпустила письмо из рук и обильно залилась слезами, в то же время грациозно сохраняя благородную осанку, а письмо, скользнув, мягко опустилось на низенький круглый столик. Читая, она по укоренившейся привычке подносила письмо близко к глазам, так как из-за наглухо задёрнутых тяжёлых портьер в гостиной всегда стоял полумрак. Спасаясь от жары и вездесущей пыли, все ставни в доме круглый год также предпочитали держать закрытыми  и поэтому, невзирая на редкостное даже для этого солнечного края пекло, в других комнатах тоже было темно и прохладно.

Большой, обвязанный бечёвкой  конверт из обёрточной бумаги с сургучной печатью доставили в выходной, когда вся семья Стрельцовых после традиционного воскресного послеполуденного чаепития собралась в гостиной. Мать, Анна Павловна Мальцева, обычно баловала Веру и своих внучат, присылая вместе с очередным письмом то столичный журнал мод, то свежий номер “Нивы” или “Огонька”, то кипу детских книжек в ярких обложках. Сегодня они получили новый выпуск “Столицы и усадьбы”, и в другое время Вера бы уже не преминула заглянуть в него, с поистине детской наивностью поражаясь недоступной роскоши столичных дворцов.

Напуганные материными слезами девочки-двойняшки Ада и Леля, нарядные как куклы, притихли, сели рядышком на диван, чинно сложив ручки, и пикнуть не смели, лишь в страхе переводили свои широко распахнутые глазёнки с отца на мать. Обе малютки были в одинакового фасона коротких платьицах, так что видны были беленькие кружевные панталончики; только у Лели платьице из лёгкого цветастого маркизета с бархатной отделкой было в сочных фиолетовых тонах, а у Ады – в лимонно-жёлтых. Фиолетовый и жёлтый – цвета ирисов, что так любила Вера Дмитриевна. С апреля по май воздух её роскошного сада был насыщен приторно-сладким благоуханием этих цветов, а их несметные полчища по обеим сторонам садовой дорожки вторую весну подряд ласкали её взгляд и пленяли пышным, незабываемым зрелищем.

Девочки после чая намеревались спеть дуэтом под аккомпанемент матери только что  разученную песенку и поэтому были соответственно наряжены и причёсаны; уже была откинута крышка фортепиано, найдены нужные ноты и ждали лишь няньку Нюсю, которая, задержавшись в столовой, намеренно громко и сердито гремела там посудой и ворчала себе под нос. Эта деревенщина, подёнщица Ульяна, снова опаздывала – “Скажите, пожалуйста! Вот ещё барыня-сударыня сыскалась!” – и бедняжка Нюся стояла в размышлении: самолично ли ей тащить  на веранду тяжёлого двухведерного ивана иваныча или всё же велеть кухарке. Кроме Ульяны и приходящей кухарки Авдотьи из домашней прислуги ещё имелся садовник, но этот нерадивый Пётр как всегда куда-то запропастился, и Нюсе приходилось всё делать самой. А ей вместо этого ох как хотелось присесть где-нибудь в тихом закутке и полистать в своё удовольствие свежий номер “Столицы и усадьбы” – краем глаза она уже приметила журнал на столике в передней и была приятно удивлена тем, что хозяйка о нём запамятовала и, надо думать, в ближайшую пору не спохватится.

- Викентий, папа умер, - вновь упавшим голосом повторила Вера Дмитриевна.

Она искала утешения у мужа.

Викентий Павлович Стрельцов нехотя встал со своего насиженного места в углу дивана, где он в весьма приятном расположении духа и с совершенно безмятежной физиономией пребывал, теша себя мыслями о приятно проведённом отдыхе и нетерпеливо поглядывал в сторону фортепиано, предвкушая умиление от пения двух своих прелестных ангелочков. Он узнал почерк Анны Павловны Мальцевой на конверте – типичный почерк, каким писали в прошлом веке, - и заранее нахмурился; как обычно, письмо от тёщи ничего хорошего не предвещало. 

Ну, конечно! Вот оно: “Папа умер!..”

Он только что закончил набивать “Туркестанскими ведомостями” свои ботинки – утром, будучи в несколько разухабистом настроении,  по-глупому промочил ноги, угодив в сточную канаву возле Константиновского сада. Таксомотор найти не удалось и пришлось ему этаким пугалом ехать на трамвае. Сейчас он в легкомысленных прюнелевых ночных туфлях и с потухшей трубкой в зубах имел довольно курьёзный вид. За завтраком он умышленно ел мало, вознамерившись как можно меньше насытиться в предвкушении вечера, и с особым смаком теперь думал об обеде. Ранний воскресный обед по традиции готовили с особым усердием и подавали с большой помпой, стараясь выразить этим почтение главе семейства, то есть ему; по будням он обычно приходил со службы поздно и оттого обедал в одиночестве. Сегодня на обед были обещаны жареные на решётке перепела, в качестве холодной закуски – галантин из индейки с хреном, а на десерт – яблочный пирог со штрейзелем и корицей.

Весь дух этой изящной и уютной гостиной, все до единой детали – от мягкого мебельного гарнитура с обивкой из голубовато-дымчатого дамаска и до красующихся на крышке фортепиано часов, бронзовый корпус которых венчал античный сюжет “Похищение Европы”, – подчёркивали изысканный вкус хозяйки и финансовую состоятельность хозяина. И всякий раз, восседая во главе стола или же возлежа на мягких подушках дивана, Викентий Павлович чувствовал, как его душа, преисполненная гордости за умницу-жену, устроившую ему такое чудесное гнёздышко, и замечательных детишек, балующих отца своими успехами, словно воспаряла, упоённая неземным блаженством.

И вот надо же было такому случиться! Это тёщино письмо прямо-таки как снег на голову! Викентий Павлович был зол на себя из-за того, что не чувствовал ничего, кроме мёртвого равнодушия и разве что лёгкой досады.

Тесть – профессор Мальцев умер. В конечном итоге, этого следовало ожидать…

Вера Дмитриевна нехотя протянула мужу письмо и зарылась лицом в  широкий рукав своего  платья, чувствуя, как слёзы, словно когти хищной птицы, больно стиснули ей горло.

Совершенно сбитый с толку, Викентий Павлович подумал: “Надо бы выставить девочек”. Он встал, прошёл, шаркая ночными туфлями без задников, через комнату,  отворил дверь в переднюю и, закатив глаза, громко крикнул в пространство:

- Анна! Выведите девочек на прогулку!

Его гулкий и раскатистый, как у оперного певца, баритон далеко разнёсся по всему дому, а в гостиную сквозь приоткрытую двустворчатую дверь из глубины тёмных покоев потянуло мягкой прохладой.

Вошла нянька Нюся, как всегда чистенькая, душистая, опрятно причёсанная и принаряженная; она степенно поклонилась и брезгливо, как некое столичное медицинское светило после приёма не ахти какого важного пациента, вытерла руки о полотняную салфетку, а понимающий взор её смышлёных карих глаз сказал Викентию Павловичу, что она ожидает очередной семейной сцены. Но он вопросительно поднял одну бровь и глянул на неё таким уничижительным взглядом, что Нюся, смешавшись, тут же отвела глаза. “Вот чертовка!” – подумал о ней Викентий Павлович и поморщился: от этой девицы вечно исходил приторный запах лавандовой туалетной воды, а он его терпеть не мог! У Нюси было плоское и круглое как настенная фаянсовая тарелка лицо с выпирающими скулами и толстая русая коса до пояса. Двигалась она плавной, бесшумной поступью, изящно скользя юбками по паркету.

- Ступайте, барышни, со мной, - ласково сказала она Аде и Леле, обняла малышек за плечи и вывела в переднюю, откуда их тут же как ветром сдуло. Но Нюся, замешкавшись у зеркала, кажется, вовсе и не думала бежать вслед за ними. “Что она там копается? – придирчиво глядя ей в спину, подумал Викентий Павлович. – Не иначе как выискивает в своём саше свеженадушенный платочек”. Эта круглолицая и веснушчатая матрёша с румянцем во всю щёку и задатками самой настоящей мещаночки никогда не выходила за порог дома без шляпки, перчаток и сумочки; Викентий Павлович всё же был вынужден отдать ей должное: что ни говори, но в ней чувствуется своеобразный стиль – она так хорошо знает, чего хочет! И, кроме того, она была большим подспорьем Вере в её хлопотах по дому. Он бы очень удивился, если б узнал, что их предприимчивая и деловитая Нюся вовсе не собирается засиживаться в няньках; эта должность в богатом и уважаемом доме всего лишь давала ей возможность как-то временно устроиться в чужом для неё городе, а там уж как Бог подскажет…

Старший брат девочек Саша, весьма довольный, что его не выпроводили из комнаты вслед за сестричками, а, значит, посчитали взрослым, на всякий случай тихо сидел, забившись  в угол кресла, и машинально взад-вперёд водил ладошкой по шикарной шкурке огромного белоснежного кота Персея, развалившегося тут же, на подлокотнике, и едва слышно шептал ему:

- Персик, Персюля…

Увалень-кот некстати громко размурлыкался.

Викентий Павлович одной рукой прижал к себе жену – пусть наплачется вволю, легче станет,  а другой поднёс к глазам и быстро просмотрел тёщину каллиграфию. Эпистолярный пыл Анны Павловны обычно пару раз в месяц усаживал её за написание наиподробнейшего письма своей Верочке и её  деткам; самому Викентию Павловичу в её письмах предназначался разве что сердечный привет. Разумеется, чтение чужих писем дурной тон; в другое время его бы передёрнуло от подобной перлюстрации, да к тому же он, известный чистоплюй, сам бы не допустил себя до такой бесстыжей выходки. Но сейчас, как что-то подсказывало ему,  не к месту и не ко времени  ни эти интеллигентные формальности, ни вообще всякое соблюдение политеса.

Тесть умер… «Этого следовало ожидать», - вновь подумал он; все прочие мысли куда-то исчезли.

Минуло уже без малого два года как он, его тесть - человек в летах отнюдь не молодых, безнадёжно слёг, а приставленный к нему эскулап не давал никаких утешительных прогнозов. А ведь всё могло быть гораздо хуже, а так тёща всего каких-то два года провела сиделкой у ложа умирающего мужа…

Тёщино письмо на трёх листах было написано  отрывистым и чрезвычайно размашистым  почерком, изобиловало избитыми фразами, высокопарными высказываниями и остроумными, даже язвительными замечаниями. Она всегда писала как Бог на душу положит, с чересчур откровенными, даже шокирующими подробностями; иногда её какое-нибудь предложение было так замысловато выстроено, что Викентий Павлович не в шутку начинал подозревать тёщу в старческом слабоумии; характерной для неё манерой также было вставлять в свою писанину обороты речи, о значении которых она лишь смутно догадывалась.

Анна Павловна вскользь упоминала о какой-то телеграмме; видимо, она её послала, но телеграмма затерялась. Ещё писала, что немного хворала и оттого с письмом задержалась. Викентий Павлович мельком взглянул на проставленный на конверте штамп с датой отправления письма – спору нет, письмо шло непозволительно долго, но надо понять: всё-таки же война, в стране неразбериха, вот и с фронта в последнее время поступают весьма неутешительные сведения, да и вся передовица “Туркестанских ведомостей” заполнена сводками с военных действий.

Засим тёща сообщала о похоронах – всё прошло, как и подобает уважаемому профессору столичного университета. Картина проявлялась всё явственней. Тёща – вот бой-баба! – уже начала хлопотать о пенсии… Как вдове профессора ей полагается не Бог весть какая пенсия… А после сорочин она намерилась сдавать часть своих  хором  внаймы – дескать, зачем теперь ей одной столько комнат?

На Викентия Павловича вдруг нахлынули воспоминания. Ему ясно представился Верин отчий дом на Университетской набережной, так в своё время поразивший его, тогдашнего студента Горного института, своей бьющей через край роскошью. В эту шумную и хлебосольную квартиру в знаменитом доме с пилястрами и просторными, облицованными майоликовой плиткой  парадными, в которой всегда до болезни хозяина стоял неописуемый тарарам, он, желторотый юнец, щеголяющий своими усами и  новеньким мундиром, попал случайно. Тогда-то он и встретил Веру – единственную профессорскую дочку; остальные их дети умерли в младенчестве. В квартире вечно толпились коллеги Мальцева – преподаватели университета, его студенты, Верины подруги – гимназистки, а ещё многочисленные сёстры хозяйки Анны Павловны, которая-то собственно и поставила свой дом на широкую ногу. Как их звали? Вера Павловна, Надежда Павловна, Любовь Павловна, София Павловна, а также, дай Бог ему памяти, Татьяна, Прасковья, она же – Полина, Екатерина и Александра…  Ещё были их дочери – Верины кузины, все девицы в соку как на побор; а с одним из Вериных кузенов он водил шапочное знакомство, благодаря чему и был введён в этот солидный петербургский дом, и откуда ему было больше не вывернуться. Тогда это было потрясающе – быть принятым в таком доме, - доме, где молодёжь играла в модные шарады, танцевала и музицировала, пока не пропадала охота или пока девицы благополучно не выходили замуж… 

Сколько лет прошло с тех пор? Десять? Двенадцать? У них с Верой уже трое детей. Он остепенился, сбрил  усы, завёл моду курить трубку, стал таким корректным, но чёрт бы побрал эту его корректность! А Вера всё такая же рассудительная, спокойная и благоразумная, и в этом он склонен был видеть своё супружеское везение, если не сказать - счастье.

“…Спасибо родителям Викентия Павловича – матушке Наталье Александровне и батюшке Павлу Николаевичу – помогли с выполнением необходимых формальностей…”

Тёща его всегда предпочитала высокопарно величать по имени-отчеству.

“…век им буду обязана…”

Викентий Павлович вспомнил своего отца, которого не видел уже два с лишним года, - опытного и дотошного петроградского стряпчего. “Ещё бы ему не помочь, - подумал он о своём отце, и тоска по родительской заботе вдруг целиком заполнила его сердце, - это же его прямая обязанность, это для него пара пустяков – все эти бездушные формальности, и прочее, и прочее…”

“…Зная твой, любезная Верочка, взбалмошный и шалый характер, думаю, что захочешь ко мне приехать, и категорически приказываю тебе не приезжать!”

С дочерью Анна Павловна общалась исключительно в повелительном наклонении, причём, иногда её материнские назойливость и понукания не знали границ. Бог ей судья! Викентий Павлович давно заметил, что люди охотнее всего ругают своих отпрысков за то, что им самим не нравится в себе.

- Викентий, что делать? Надо ехать… - вяло промолвила Вера Дмитриевна. Она подняла вспухшее, покрывшееся некрасивыми пятнами лицо и, судорожно всхлипывая, вопросительно посмотрела на мужа. –  Не пристало мне маму сейчас оставлять одну.

Он молчал. У него на этот счёт было совсем иное мнение. Сейчас ехать в Петроград – это немыслимо! Это понятно само собой, но сказать решительное “нет”,  значит, всё испортить. Он это знал наверно. Вера иногда становилась такой непредсказуемой и несдержанной. Она тут же ударится в панику и слушать не станет никакие его жалкие объяснения.

Он стиснул зубы.

Одну он её, конечно, не отпустит, а ехать всем вместе: с детьми – Сашей, Лелей и Адой, с нянькой Нюсей, когда в Европе война, и все газеты заполнены списками убитых и раненых, никоим образом нельзя. Да уж!.. Каша заварилась нешуточная! Даже здесь, в Ташкенте – у чёрта на куличках,  всё она да она -  война окаянная! Всюду война! Всё о ней, о войне, будь она неладна! Всё для войны!!! Чего же ещё ждать, коли третьего дня отправили эшелон мобилизованных туземцев?! Говорили, пока не на фронт, а только на тыловые работы: то ли окопы рыть, то ли котлован для оборонного завода копать; ну а дальше-то - кто его ведает? Он, инженер-путеец, как никто знает, что ехать сейчас в Петроград немыслимо. Бог – свидетель, что сейчас творится на железных дорогах! Вокзалы смердят помойкой, а поезда кишмя кишат всяческим  сбродом и прочими прощёлыгами. Вот кончится война, так на следующий же день  - пожалуйста, сколько угодно! Вот закончится война - не век же ей, проклятущей, длиться, - они все спокойно сядут в поезд и навестят бабушку. Вот как бы всё превосходно устроилось, если бы кончилась война: он бы получил, наконец, долгожданную вакацию сразу за три года, а Вера, соскучившаяся по новым туалетам, обегала бы все магазины и модные  лавки, направо и налево транжиря деньги; и они бы с комфортом, наконец, отправились в Петроград…

Удивительно, но он поймал себя на том, что старается всячески оттянуть момент объяснения с женой. Ведь надо же как-то поделикатнее успокоить Веру и отговорить её от этой немыслимой затеи, соблюдая все меры предосторожности и в первую очередь уповая на её благоразумие.

Он мысленно начал собираться с духом; ведь разговор ему предстоял нелёгкий. Вера такая настырная!

- Вера, ты меня хорошо слушаешь? Видишь ли, Вера… - нехотя начал он. – Мы непременно съездим…  А пока давай я схожу на почтамт и пошлю Анне Павловне наши соболезнования…

Он уже двумя руками бережно обнимал жену, уткнувшись носом ей в темечко, а она, мокрая и тёплая, прижималась к его плечу. Сзади подскочил Саша, храбро бухнулся на колени и стиснул изо всех сил Верины ноги, лбом прижавшись к материнской юбке. Его мама ещё никогда так не плакала и не убивалась. Он чувствовал, как самое потаённое место его детской души переполнялось жалостью к маме, и эта жалость вот-вот брызнет слезами наружу, а тогда сраму, пусть и незаслуженного,  не оберёшься! Плакать, даже просто хныкать, ему, без пяти минут гимназисту, категорически возбранялось. Саша достал из кармана своих синих поплиновых штанишек положенный туда нянькой Нюсей чистый носовой платок и на всякий случай решил хорошенько высморкаться.

Вера Дмитриевна внезапно  успокоилась, убрала письмо в резную шкатулку сандалового дерева, присовокупив его к другим письмам, порывисто села в кресло; у неё прояснились глаза – видимо, она приняла решение.  В доме стало тихо-тихо, слышно было только как тикают на раскрытом фортепиано часы с золочёной скульптурой Зевса-быка, уносящего на широкой спине Европу, да на подлокотнике кресла громко тарахтит кот…

 

 

Глава 2

 

Освоившись с внезапно свалившимся на неё одиночеством, Леля Стрельцова как умела упивалась свободой. До чего же приятно, оказывается, просыпаться по утрам, зная, что ей некуда спешить, и она может позволить себе валяться в постели сколько душе угодно! Не то чтобы она была лентяйкой или лежебокой, просто ей импонировала сама мысль, что можно не бежать ни свет ни заря на кухню, дабы вовремя подать отцу завтрак, а потом сидеть напротив и с плохо скрываемым отвращением лицезреть, как он при помощи вилки и ножа ловко разделывается с яичницей; сама Леля, питая к отцу искреннее уважение, отнюдь не разделяла его мнения о том, что плотный завтрак – это ничуть не блажь, а путь к здоровью и удел всех ратующих за правильный образ жизни.

И до чего же приятно было, не торопясь с обедом, прогуляться по выложенной красным кирпичом дорожке от ворот до веранды их дома, под которой полным цветом распустились белые и жёлтые хризантемы, а, обнаружив на веранде соседского петуха, грозно топнуть на него ногой и сказать ему, оголтело раскричавшемуся средь бела дня: “Пошёл вон отсюда, бездельник!” – после чего Леле тут же становилось гадко на душе. Петух у неё всегда болезненно ассоциировал с соседкой Шурой Сычовой; он был такой же горластый охальник, как и его  хозяйка. Свою соседку Шуру Сычову, или Сычиху, как за глаза называл её отец, Леля люто ненавидела: никак не могла простить ей смерти кота Персея.

Конечно, Леле и раньше доводилось бывать за хозяйку, если отец - Викентий Павлович Стрельцов, преподаватель университета, уезжал со своими студентами на ежегодную осеннюю практику или ещё куда, но обычно он оставлял её на попечении своей сотрудницы Калерии Николаевны, жившей неподалёку, - грузной старосветской дамы в золотом пенсне на мясистом носу и с глубокими рытвинами на увядших щеках.

 Эта Калерия Николаевна имела обыкновение появляться ближе к ночи, когда со двора уже несло сыростью, а на бурой траве выступала изморозь; она торжественно водворяла на столе свою огромную хозяйственную корзину и принималась пичкать Лелю всякого рода снедью вперемешку с полезными советами. Леле такая притворная забота была крайне противна. Да как она смеет?! Воспроизведя в памяти её прошлогодние ежевечерние визиты, Леля прямо-таки услышала этот опостылевший слащавый голосок, говоривший ей с напускным изумлением: “Лелечка, золотце, да вы же ничегошеньки не скушали? Почему вы так канителитесь? Что я вашему папе скажу, когда он возвратится?..” А Леля, ощерившаяся как ящерица-круглоголовка, которую папины подопечные студенты как-то изловили в пустыне и подарили ей, отвечала: “Спасибо, Калерия Николаевна, мне ничего не нужно.” Потом, когда бывало сделано всё, что по её мнению следовало сделать, и сказавши на прощание: «До завтра, милочка!», Калерия Николаевна удалялась восвояси.

Леля весь этот год много думала о ней, но всегда в связи с отцом, - она полагала, что у неё на это есть причины; как раз сейчас бедная дама угодила в больницу – слава Богу, ничего серьёзного, - и Леля, тайно возрадовавшись, чувствовала бесконечное облегчение. Такое положение вещей, когда ни перед кем не приходилось отчитываться, её даже очень и очень устраивало.

Сегодня утром, наскоро умывшись, Леля сунулась было на кухню, но вовремя услышала голос соседки – от этого голоса у неё всегда начинало звенеть в ушах. Сычиха что-то монотонно бубнила, отчитывая своих детей; она была просто уникумом в своём роде – Леля в жизни не слышала, чтобы кто-либо ещё столько же говорил! Леля видела, как ещё затемно Сычиха рыскала по двору, подбирая в опавшей листве падалицу ранета, потом скрылась за кухонной дверью, причём, дверь в переднюю разверзлась донельзя. Леля повела носом; вливающийся в комнату чад из кухни был невыносим! Не иначе как  эта придурошная тётка опять  с утра пораньше затеяла  свои беляши и они  у неё подгорели! Злорадно ухмыльнувшись, Леля в смятении отпрянула назад; она нипочём не желала с ней сегодня встречаться. Всё как всегда начнётся с выразительного сопения, с двух-трёх невинных замечаний по поводу воды из бочки, которую, по мнению скаредной Сычихи, Леля тратила с немыслимым расточительством. Леля как всегда хмуро промолчит – воспитанная в иных понятиях, она в дрязги с соседями никогда не вступала, - но для горластой и языкастой Сычихи её высокомерное молчание как подброшенная изголодавшемуся псу сахарная косточка: она вытянет свою и без того лошадиную физиономию и набросится на бедную девушку пуще прежнего, а ещё начнёт попрекать за то, что Леля вчера вечером, видите ли, осмелилась слишком громко бренчать на фортепиано, причём, не преминет заметить: “Ишь, барыня выискалась! У богатых людей оно так…” – и Леля, по дороге растеряв всё своё достоинство, вернётся в комнату вся в слезах. И это отнюдь не плод её воображения, она это знает наверно - сколько раз уже именно так и было!..

Немного переждав, надеясь, что Сычиха всё же удалится к себе, и мысленно подготовившись к худшему, Леля прикрыла дверь. Она достала с полки примус и приготовила себе чай, а из буфета выставила розетку с вишнёвым вареньем, впрочем, без малейшего желания полакомиться. Но, поразмыслив, она всё же кое-как проглотила и то, и другое.

Напившись чаю, Леля не спеша сняла с себя то немногое, что на ней было надето, сцепив над головой руки в замок, с наслаждением, до хруста в суставах потянулась и подошла к установленному в нише высокому зеркалу – псише.  Энергично тряхнув головой, она распустила волосы, затем подтащила к зеркалу низенькую козетку и для вящего эффекта взгромоздилась на её мягкие подушки. Волосы у Лели были густые, пушистые и очень длинные – вьющиеся чёрными змейками кончики щекотали ей голую поясницу. Леля, как была нагишом, перебросила копну волос себе на грудь, повернула зеркало нужным углом и привстала на цыпочки, оборотившись к нему боком и свысока глядя на своё отражение.

- Леди Годива… Святая Инесса…  До чего же ты, голубушка, хороша! – сказала она себе.

Леля себе нравилась. После школы она действительно непостижимым образом похорошела: высокая и стройная, где что надо – всё на месте, кожа чистая и гладкая, волосы – любая позавидует; ну и что же, что у неё слишком строгий и пронзительный взгляд и эти припухлые, вечно полуоткрытые, будто в немом вопросе, губы, обнажающие ряд белоснежных зубов с двумя крупными как у хищной кошки клыками, - эти милые недостатки с лихвой компенсируются идеальным овалом лица и величавостью осанки. Отец говорит, что к восемнадцати годам Леля стала вылитая мама, а мама была красавица. Так в один голос твердят все, кто знал её. Леля особенно любила одну мамину фотографию – ту, что стоит в серебряной рамке в кабинете отца. Леля спрыгнула с козетки, отодвинула её на прежнее место и пошла в кабинет; посовестившись расхаживать в непотребном виде, она всё же накинула предварительно на плечи халатик. Мама на фотографии была вся в белом: белое шёлковое платье с жёстким корсажем, узкая ладонь затянута в белое кружево, белая широкополая шляпа завязана под подбородком пышным бантом и украшена букетиком ландышей, в руке у мамы – белый зонтик с костяной ручкой. А вот черты лица получились мелкими и неразборчивыми – не разглядишь…

Мама!.. Мамочка!..

Водворив рамку на место, Леля почувствовала, как у неё сжалось сердце.

Мама умерла четыре года назад; Леле тогда не исполнилось ещё и четырнадцати…

Странно, но маминого лица Леля не помнила, хотя помнила её мягкий голос, аромат её духов, даже её походку, такую лёгкую и стремительную. Ещё Леля помнит маму, свернувшуюся клубочком в углу дивана – поближе к печке,  закутанную в пуховую шаль; эта шаль до сих пор источает слабый запах маминых духов. Леля иногда видит на улице похожий силуэт, она тогда останавливается и провожает незнакомку тоскливым взглядом, пока на глазах не выступят предательские слёзы.

Мама…  Где ты, мама?..

Встрепенувшись, как пугливый щенок спросонья, Леля мельком бросила взгляд на часы и заторопилась. Она быстро, будто застеснявшись, натянула чистое бельё и осторожно расправила на ногах новые, шелковистые на ощупь чулки, специально купленные к этому дню. Вот глупая! Кто может её здесь увидеть?! Отец уехал, а ни соседка Шура Сычова, ни её дети Вася и Таня, ни сосед Хамза Аюпов сюда носу не кажут. Кроме всего прочего, отчасти из-за нежелания знаться с Сычихой и её потомством, отчасти из-за смутных девичьих страхов, Леля всегда держала дверь в свою комнату запертой на тяжёлый засов, а окна, выходившие фонарём на Ассакинскую улицу, наглухо занавешивала тяжёлыми портьерами из бархата, подбитого потускневшим от времени шёлком; оттуда никогда не долетало ни звука.

Теперь, стоя перед зеркалом полуодетая и босиком, Леля занялась причёской. Она лишь недавно научилась так причёсываться: волосы вокруг лица она укладывала крупными волнами, а на затылке собирала в тяжёлый узел, оттягивающий голову назад, отчего её и без того безукоризненная осанка приобретала поистине царственную стать; на лбу волосы сходились трогательным мысиком, а слева на виском – будто корова лизнула! – одна прядка  была на веки вечные жёстко зачёсана наверх. Лицо у Лели с такой причёской получалось узкое и загадочное, даже слегка прикрывались детские ямочки на щеках – Леля своих ямочек стеснялась: уж очень несерьёзно!

Правда, Лелина подруга Лиза Проничек эту причёску не одобрила. “Старомодно, даже, можно сказать, ветхозаветно, - заявила она, тряхнув своей задорной стрижкой. - Сейчас уже так не носят”. Уж ей ли, Лизе, не знать? Свои познания в области парикмахерского искусства Лиза почерпнула не где-нибудь, а в специализированной школе, которую окончила год назад, а сейчас работала дамским мастером в парикмахерской при бане. Леля находила свою подругу  чрезвычайно красивой, более того, она считала, что та  со своим характером просто предназначена быть красавицей, а, кроме этого, у Лизы был отменный, безукоризненный во всём вкус. Именно Лиза Проничек настояла когда-то, чтобы Леля дала отставку своим косам, заявив, что косы – это смешно, и научила пользоваться зажимами для волос, и это она в последнее время буквально замутила Леле голову своими новомодными идеями насчёт благотворного и поистине волшебного влияния косметики на девичий характер; а духи она так вообще называла “убийственной вещью”.

Как-то раз Леля неосмотрительно поведала Лизе, что, по её мнению, красятся лишь развратные женщины, на что Лиза глубокомысленно заметила, что если в прошлом, в ископаемые времена, и были развратные женщины, то сейчас они перевелись; лично ей, Лизе, ещё ни разу в жизни не доводилось их видеть, а если Леля где-нибудь таковую встретит, то пусть непременно покажет ей; пока же Леля, нисколько не поступившись своими строгими принципами, вполне может употреблять косметику, конечно, в разумных пределах.  А неделю назад Лиза в одном из бульварных  журнальчиков выискала и дала прочесть Леле  забористую статейку о том, как её великая тёзка - царица Клеопатра не только нещадно разукрашивала свои лицо и тело, но и – подумать только! – носила на щиколотках золотые бубенчики, и они при каждом её шаге призывно тренькали, что и свело в конце концов с ума сначала Цезаря, а потом Марка Антония; а уж о том, сколько она тратила на себя всяческих благовоний, и говорить нечего!

Да уж, если сама Клеопатра…

И всё же Леля знала, что если у неё на душе неспокойно, а нервы трепещут, значит, она делает что-то недозволенное, - вот прямо как сейчас, когда у неё неприятно заныло под ложечкой. Тем не менее, сузив глаза и затаив дыхание, Леля подчернила брови, прошлась пуховкой по носу и щекам, маминой помадой совсем чуточку подкрасила губы и крышечкой от духов провела за ушами, на запястьях и под носом – она помнила, что так всегда делала мама.

Потом Леля достала из шкафа и надела заранее тщательно отглаженные платье и жакет, туго подпоясалась ремешком и обулась. Всё! Она вполне готова. Туфли у Лели тоже были новые. Немного не то, как сказала, разглядывая обновку, Лиза Проничек, потому что с круглыми носами, а сейчас как раз начинают носить с узкими и длинными; но зато туфли были на каблуках и с двойной чёрной перепонкой, то есть совсем взрослые - это были первые Лелины туфли после школьных парусиновых тапочек и полудетских ботиночек на шнуровке.

Леля сходила в кабинет отца и взяла там золотой браслет с крохотными французскими часиками – тоже мамиными. Отец бы разрешил, да он и не узнает…

Надо бы показаться Лизе, но времени в обрез; негоже в первый же день опаздывать на службу. “Негоже” – мамино слово. “Негоже, Лелечка, барышне горбиться” или “Негоже бегать как оборванка босиком”…

Мама… Мамочка… Посмотри, твоя Леля уже совсем взрослая! Где ты, мама?.. Леле показалось, что её глаза в зеркале подозрительно заблестели.

Вера Дмитриевна Стрельцова, Лелина мама, и Ада, Лелина сестра-близняшка, заболели менингитом и умерли в один день. “Сгорели в одночасье”, - говорит о них отец. Но, странное дело, хотя Леля и была неразлучна с Адой все четырнадцать лет, вспоминала она всё же в большей степени свою маму и плакала, тоскуя, тоже по маме. Нет, конечно же, она любила и жалела сестру, ближе неё у Лели на свете никого и не было, но мама – это мама… Леля и свою жизнь-то теперь делила на «до» и «после»: до маминой смерти и после…  Но, в конце концов, сколь тяжело ни бывает человеческое горе, сколь потерянной и одинокой ни чувствовала себя Леля, жизнь идёт своим чередом, и именно тогда, когда кажется, что нету более сил выносить страдания, внезапно приходит успокоение и горечь потери отступает; вот и Лелина жизнь без мамы худо-бедно налаживалась.

Старинные бронзовые часы на фортепиано, изображающие Зевса и Европу, мелодично прозвенели. Пора! На всякий случай Леля впопыхах настрочила отцу коротенькую записочку, хотя было маловероятно, что он вернётся именно сегодня, и, счастливо избежав столкновения с Сычихой, вышла из дома.

Осень, как всегда, не торопилась заглянуть в их благодатный край; октябрьское небо было изумительно голубое и прозрачное, лишь сонная луна на ущербе никуда не спешила и медленно-медленно блекла, видимо, задумав подольше растянуть удовольствие. Сычихины куры были уже тут как тут - выбрались из курятника погреться на солнышке; они все как одна нахохлились и дружно чистили пёрышки, а их верный страж петух в великолепном настроении расхаживал неподалёку.

- Приветик, дружище! – недоверчиво произнесла Леля, поравнявшись с петухом – кто его знает, что у этого задиры сегодня на уме, ведь ей давно было известно, что он никогда не испытывал симпатии к девушкам.

Петух великодушно пропустил Лелю, и она вышла за ворота.

Терпко пахло дымом. Костёр из опавших листьев уже догорал, но Лелин сосед Хамза Аюпов как раз подготавливал новую порцию. Две неразлучные от рождения могучие чинары, сбросив свои одеяния, стояли абсолютно голые; ночной туман и выпавшая вслед за ним роса освежили их гладкие, укутанные в изумрудно-зелёный мох стволы, и они, продрогнув, жались, бедняжки, друг к дружке, совсем как парочка озябших шелудивых псин. А вот щупленькому серебристому топольку всё было нипочём; его вывернутые наизнанку лёгким ветерком листочки задорно топорщились, искрясь в брызгах  росы и россыпи солнечных зайчиков.

Грохотали и звенели трамваи, пронзительно орали ишаки, стонали и скрипели колёсами телеги, откуда-то из глубины переулка доносились истошные крики водовоза. Был тот час, когда Ташкент, этот вечный труженик и неутомимый позер, просыпался.

Леля свернула с Пушкинской улицы и шла теперь по прилегающему к ней переулку в сторону Алайского рынка. День был базарный, и вся дорога вдоль ряда недавно высаженных молоденьких  фруктовых деревцев была запружена арбами и тележками. Бороня огромными колёсами глину, жирную и пластичную как воск, к базару вереницей тянулись запряжённые ишаками повозки; безжалостные арбакеши неистово стегали несчастных тварей нагайками или лупили пятками в бока. Терзаясь этим жутким зрелищем, Леля то и дело в страхе отворачивалась. Толкая впереди себя тачку и босыми ногами меся грязь, пробежал малайка; донельзя тощая и облезлая  кобыла  жадно пила мутную воду из колоды у ограды базара;   там, где на землю из колоды натекла смрадная лужа, копошились голуби; две величественные старухи, на татарский манер повязанные белыми, с цветастой каймой, платками,  невзирая на недовольство прохожих, расселись прямо на тротуаре; богомольного вида сухонькая, горбатая странница с клюкой и в чёрном монашеском куколе отбивала поклоны; мальчишки на пустыре, поднимая фонтаны пыли, играли в ашички; туда-сюда шастали старьёвщики. Каждый с утра был занят своим делом и никто не обращал на Лелю никакого внимания.  

Этим летом Леля закончила школу и, не откладывая дела в долгий ящик, сразу же записалась на краткосрочные курсы секретарей-машинисток, а после окончания курсов сама ходила по учреждениям, пока не подыскала для себя подходящее место в конторе “Ташхлопстроя”; Викентий Павлович не вмешивался, лишь сухо проинструктировал дочь, какие курсы ей лучше выбрать, да перед самым своим отъездом напутствовал добрыми пожеланиями.

Леля своим выбором гордилась: ведь хлопок – это серьёзно, это то, что нужно, это наше всё! Так думала Леля, и, кроме всего прочего, контора находилась почти что рядом с домом – даже не трамвай садится не было необходимым; трамваи она не любила, предпочитала всюду ходить пешком.

Маргарита Семёновна Залесская, Лелин непосредственный руководитель, была дамой  серьёзной – в этом они с Лелей оказались под стать друг другу,  но при всём при том приветливой, энергичной и жизнерадостной. И ещё, невзирая на высокий рост и крупные черты лица, она была замечательно красива.

- Клеопатра Викентьевна Стрельцова?! – улыбаясь, переспросила она. – С ума сойти! Какое у тебя пышное имя! А как тебя мама-то зовёт?

В её голосе Леля уловила искреннее восхищение; про мамину смерть она промолчала, ответила лишь:

- Зовите меня Лелей…

- Леля – хорошо, - одобрила Залесская. – А меня здесь все величают королевой Марго. Я не обижаюсь – это было бы глупо, но ты всё-таки зови меня Маргаритой Семёновной.  Не знаю, право, чем мне тебя занять? Я привыкла управляться одна, но раз положена помощница, что ж, я не против.

- Хорошо, Маргарита Семёновна, - смущённо ответила Леля, а про себя подумала: “А королева Марго, пожалуй, это в точку”, хотя перед её глазами всплывал неуловимый образ какой-то другой знаменитой красавицы, только Леля никак не могла вспомнить – какой. Так бывает, когда не можешь сразу вспомнить нужное слово; оно приходит на ум позже, когда уже пропадает в этом необходимость.

Залесская была почти на голову выше Лели; свои пшеничного цвета волосы она заплела в тугую косу и уложила на макушке высокой короной. Безукоризненно белый воротничок, заколотый у горла геммой из оникса, и белые манжеты выглядывали из-под строгого костюма тёмно-синего сукна. У Лели потеплело на душе – она чувствовала, что работать с Залесской ей понравится. Понравились ей и глаза Залесской – ярко-голубые, чистые и прозрачные, цветом они были точь-в-точь как ясное весеннее небо после хорошей грозы, и смотрели на Лелю ласково. А разглядывая её слегка удлинённый овал лица с удивительно свежей и гладкой кожей и осанистую фигуру, Леля наконец вспомнила, кого она ей напомнила. “Помесь русской царевны с рисунков Билибина и той самой  немки из средневековья”, – подумала она, имея в виду Уту, жену германского маркграфа Эккегарда; буквально на днях, от нечего делать перелистывая старые журналы, Леля наткнулась на снимок каменной скульптуры из готического собора и была поражена спокойным достоинством и завораживающей красотой этой молодой женщины, жившей много столетий тому назад.

- Леля, вот тебе и первое поручение: сходи-ка ты в подвал к нашему кладовщику Тихону Ермолаичу и возьми всё по этому списку… - продолжая ласково улыбаться, сказала Залесская и протянула Леле длинный перечень, где химическим карандашом птичками она отметила для неё предметы первой необходимости: чернила, карандаши, перья и прочее. – Ты думаешь, у нас здесь всем заправляет начальник? Ничуть! Главный у нас  - премиленький старичок Тихон Ермолаич Потапов. Он у нас товарищ старой закваски, а ты девушка складная; такие вот скромные и прелестные барышни как раз в его вкусе. Пускай утешится! А то меня он недолюбливает – говорит, что по его меркам я слишком чёрствая и независимая.

Позже, когда Леля, крайне взволнованная, вернулась, держа в одной руке кипу бумаги, а в другой – сложенный фунтиком огромный бумажный пакет, куда Тихон Ермолаич валом сложил ей карандаши, коробочки с перьями, флакончики чернил и всякую мелочь, Залесская, приоткрыв дверь, уже ждала её; озабоченность и нетерпение были написаны на её красивом лице.

- У нас скоро сдача ответственного объекта, приходится побегать, - мрачно пожаловалась она.

Маргарита Семёновна усадила Лелю в свою приёмную, велела отвечать на телефонные звонки, встречать посетителей, а сама уехала; Леле в окно было видно, как они вместе с начальником конторы садились в автомобиль.

Телефон звонил крайне редко, посетителей не было вообще, и Леля откровенно скучала.

Она сидела на жёстком расшатанном стульчике за массивным письменным столом с заляпанной чернилами столешницей;  почётное место на столе было отведено старенькому, раздолбанному “Ремингтону”; кроме печатной машинки, телефона и бронзового чернильного прибора на столе больше ничего не было. Огромная, обитая чёрным дерматином, двустворчатая дверь в кабинет Залесской была заперта на ключ. За дверью примостилась керамическая, вся в потёках, плевательница, на которую Леля брезговала смотреть. Напротив двери стоял небольшой шкафчик, битком набитый брошюрами и старыми пожелтевшими газетами; этот  шкаф, надо полагать, играл здесь роль ширмы: за ним из большого таза и допотопного медного  кумгана Залесская соорудила себе нечто вроде умывальника. На подоконнике за полупрозрачной занавеской наблюдательный взгляд Лели приметил наполовину пустой графин с водой,  пару стаканов в дешёвых оловянных подстаканниках, керосиновую лампу, примус и чахлую герань в горшочке. Вдоль противоположной стены застыли в шеренге полдюжины венских стульев;  поджарые и видавшие виды, они были  точь-в-точь как группа пожилых гимнастов на параде  -  в одинаковых потрепанных трико и страдающие болями в суставах. Вот и всё хозяйство. В по-казённому суровой и убогой комнате было невыносимо накурено, даже из замусоленной телефонной трубки и деревянных ящиков стола, в которые Леля аккуратно разложила всё своё нехитрое добро, выползала сочная табачная вонь. “ Здесь бы навести порядок, вымыть, да проветрить, да заменить занавеску, всё бы выглядело куда как лучше! ” – размечталась она. И ещё эти стены! Голые, без единого украшения,  мрачные, выкрашенные едкой серой краской, они угнетали Лелю. 

Минул полдень; от безделья Леля проголодалась и в перерыв решила сходить домой. На обратном пути на Пушкинской улице, когда она беспомощно прижималась к чьему-то чужому палисаднику, уступая дорогу шумной толпе возвращавшихся из школы мальчишек - безликой  и бесконечной как римское воинство, навстречу ей попались два рабочего вида паренька в фуфайках и с задубевшими от ветра физиономиями. Один из них – рослый детина с нагловатой ухмылкой  пихнул кулаком под ребро второго и громко сказал:

- Ай да краля! Тебе бы такую, а?

“Краля”, - повторила про себя Леля. Краля – это они о ней. Слово ей понравилось; оно было аппетитное и пахло сдобой. Леля любила пробовать слова на вкус. Это было чем-то вроде рогалика или кренделя, что когда-то пекла их кухарка Авдотья. Леля на ребят не обиделась, лишь многозначительно вскинула бровь – этот мимолётный жест она переняла у отца – и что-то невнятно буркнула в ответ, а про себя огрызнулась: “Перебьётесь!” Потом, когда они, развязно хохоча, удалились, у неё непроизвольно вырвалась горькая усмешка. Краля! Скажут же! Вот Лиза Проничек моментально нашлась бы, как осадить этих олухов; она бы наверняка заставила их прикусить языки. Лиза вообще была охотницей до всякого рода авантюр и интрижек. Она была из породы задир; ничего удивительного – один из Лизиных предков по линии матери Натальи Платоновны был ирландец и носил звучную фамилию Фитцджеральд. Более суровая и замкнутая по характеру Леля терялась и вообще с посторонними чувствовала себя неловко, а особенно вот с такими весельчаками.

Всю оставшуюся дорогу она хмурилась и размышляла, как бы ей убить ещё полдня, если Залесской опять не будет.

Разумеется, её не было! И кто бы сомневался! У Лели вновь упало сердце. Не работа, а прямо-таки сплошное прозябание! На этот случай она даже прихватила с собой из дома книгу (в последнее время Леля пристрастилась к чтению), но потом всё же посчитала неуместным читать на службе – вдруг к ней кто-нибудь заглянет, тогда стыда не оберёшься! Что ж! Вот и остаётся сидеть тут одной-одинёшенькой и ждать!

Но тут её хандре внезапно был положен конец – в дверь постучали, и к ней в комнату вошёл мужчина; Леля про себя так его и назвала: Первый Посетитель, с большой буквы.

Молодой – едва ли  старше Лелиного брата Саши,  высокий, худощавый, немного сутулящийся, лицом довольно-таки привлекательный, он был одет в долгополое пальто из коричневого ратина нараспашку; под пальто виднелись объёмный свитер и  волочащиеся по полу широкие брюки; мягкую шляпу он не снял, руки держал в карманах; из-под шляпы наружу выбивались длинные вьющиеся волосы, по виду мягкие и шелковистые как бухарский каракуль. “Ну, прямо Оскар Уайльд!” – подумала Леля. Щёголь! Она вмиг заключила: “Не местный – здесь так не ходят”.

Узнав, что товарищ Залесская отсутствует, он вызвался её подождать и, не спросив разрешения, бесцеремонно плюхнулся на стул, небрежно подобрав фалды своего умопомрачительного пальто.

“Ку-ку!” – подумала Леля и мысленно покрутила указательным пальчиком у виска, а вслух сказала:

- Хотите чаю?

Уж коли он намерен здесь ошиваться, она решила для себя, что обязана его развлекать, и не придумала ничего другого, как только предложить чаю.

Примус за шкафом свистел и пыхтел, чайник, как водится, никак не хотел закипать,  невзирая на то, что Леля стояла у него над душой. От нетерпения она даже сердито топнула  ногой и театрально воздела руки к небесам, сложив кончики пальцев вместе, отчего её золотой браслет с часиками тихо звякнул, ударившись о пуговку манжета. Ну же!!! Ведь он там может подумать: какая она нерасторопная!

Чай вышел на диво дрянной: вода была мутная и плиточная заварка тоже не Бог весть  какого качества, - но он не подал виду, видимо, не желал показаться невежливым. Раскрасневшаяся как маков цвет, Леля присела на краешек своего стула и рассеянно внимала тому, что он неторопливо рассказывал ей о себе, изредка прихлёбывая из стакана. Сама она не проронила ни слова.

Кирилл Коломенцев, так его звали, приехал из Челябинска; он буквально первый день в Ташкенте и никого здесь не знает; в контору пришёл устраиваться на работу; обратиться к Залесской ему посоветовал товарищ…

- А хотите ещё чаю? – дурным от смущения голосом вновь спросила Леля.

Она пылко вскочила, вознамерившись убежать за спасительный шкаф, но он от чая отказался, шарахнувшись от Лели как от прокажённой, после чего Леля вконец смешалась и имела такой сконфуженный вид, какой, по её мнению, был простителен лишь пустоголовым девицам, вроде этой жеманной простушки Таньки, Сычихиной дочки. Господи! Хоть бы поскорее вернулась Залесская! Леля как бы невзначай глянула в окно. Увы! Будучи от природы слишком стеснительной, она никак не могла сообразить, о чём следует говорить с этим человеком.

- Спасибо, но распивать чаи с красивой девушкой, видимо, мне уже не придётся. Время не позволяет. Вот в другой раз непременно! А сейчас вы бы меня здорово выручили, если б рассказали пару слов об этом интересном местечке, - сказал он вкрадчиво и окатил Лелю таким обезоруживающим взглядом, что она решила: шпион!

“Дудочки!” – подумала она и тут же выложила Кириллу Коломенцеву то немногое, что знала о конторе, впрочем, умолчав о том, что она сама здесь работает всего первый день; а потом, когда он, слово за слово, невзначай попросил её “показать Ташкент”, она сама не поняла, как так случилось, что сразу же согласилась, будто для неё это самое пустяковое дело.

Вернулась с объекта Залесская, и Кирилл Коломенцев надолго скрылся с ней за огромной чёрной дверью, и как Леля ни прислушивалась, оттуда не доносилось ни слова.

Теперь, с возвращением Залесской, Леля напрочь забыла о спокойствии; она едва успевала отвечать на телефонные звонки, одной рукой хватаясь за трубку, а другой печатая бесконечные справки, приказы и письма. Залесская была нарасхват; толпы народу шли и шли к ней нескончаемым потоком, и в Лелиной тихой обители воцарился хаос. Раза два заявлялся сам начальник конторы Тимофей Ильич Котов, угрюмый и звероподобный, в сапогах на грубой подошве; он двигался по Лелиному скромному помещению стремительно, как и подобает большому начальнику, круша всё на  своём пути.

Гордая внезапным осознанием своей значимости, Леля больше не думала об убожестве окружающей её обстановки, она лишь диву давалась, когда обширный кабинет Залесской и её скромный предбанник стали вдруг средоточием важнейших государственных дел, а сама Маргарита Семёновна представлялась Леле теперь всемогущей как господь Бог.

Иногда, когда посетители ей не слишком докучали, Залесская выкраивала минутку, чтобы тихонько прошмыгнуть за шкаф и там тщательно вымыть себе лицо и руки; после чего её голубые глаза сияли ещё ярче, а на красивых губах играла смущённая улыбка.

- Я не трусиха, ты не думай, - виновато объясняла она Леле, - но ничего не могу с собой поделать! Меня трясёт от одной мысли, что опять надо здороваться за руку. А иначе прямо-таки невозможно! Обнимают, целуют… Просто беда с ними!

Дружеские рукопожатия, объятия и троекратные поцелуи при встрече были неписаным законом Ташкента; и в этом не было ничего предосудительного, точно так же, как никто из ташкентцев ничего предосудительного не видел ни в суюнчи от чистого сердца за добрую весть, ни в бакшише, который считался непременным условием удачной сделки.

- …Леля, я ужасно боюсь микробов, боюсь подцепить какую-нибудь заразу. Наверное, у меня фобия…

Не будучи полностью уверена в точном значении этого слова, его смысл Леля всё же уловила. Фобия… Что-то липкое и мерзкое, как столярный клейстер из костяной муки, который её сосед Хамза Аюпов иногда варил на кухне для своих дворницких нужд.

Леля Маргариту Семёновну понимала – она сама была невероятно брезглива.

К концу дня у Лели уже кругом шла голова, а от долгого сидения на жёстком стуле затекли ноги, и так хотелось, расстегнув перепонки, выбросить к чёрту эти ставшие ненавистными новые туфли! А как славно было бы сейчас посидеть пару минут спокойно и подумать не спеша, разложить всё по полочкам, как говорит её отец, убеждённый педант. Уже не раз она ловила себя на том, что её мысли постоянно возвращаются к разговору с Кириллом Коломенцевым.

Кирилл Коломенцев… 24 года… инженер… прибыл из Челябинска… Она сама печатала для него справку; уходя, он заговорщически ей подмигнул и напомнил:

- Договорились? После работы жду вас на крыльце.

Намеченный час неотвратимо приближался, и у Лели дух захватывало от предвкушения чего-то нового и неизведанного.

Наконец, скопившаяся куча бумажек у неё на столе потихоньку рассосалась, телефон надолго замолчал, последний посетитель скрылся за дверью; можно было и ей немного поплескаться в тазике за шкафом. Леля брезгливо оглядела свои синие от копирки ладошки и запачканные чернилами пальчики. Шумно отодвинув стул, она, с наслаждением потягиваясь, пошла за шкаф. Умывшись, Леля посмотрелась в зеркальце.

«Краля!» Далось ей это слово! Личико с остатками косметики, несмотря на смертельную усталость, было весёлое и довольное. Но, Боже мой, как же она растрепалась! И щёки как помидоры! Леля гребешком пригладила волосы, поправила чулки. Уф! Всё!

- Устала, Леля? Бедняжка! Но ничего, ты привыкнешь, да у нас и не каждый день так. Ну, сегодня и выдался денёк! – с наигранной бодростью говорила Маргарита Семёновна. Она неслышно подошла сзади и теперь с неподдельным интересом разглядывала Лелину причёску.

Леля не стала ни возражать, ни соглашаться, деликатно промолчав. Денёк как денёк, то ли ещё будет…

- Леля,  должна тебе сказать, что меня приятно удивила твоя грамотность, - продолжила Залесская. – По мне, так это в твоей работе – самое главное. Быть грамотным – значит, в первую очередь, быть вежливым. Правильно? Правильно! Поэтому мы с тобой непременно сработаемся! Признаюсь, что была не права, когда говорила, что обойдусь и без помощницы. Оказывается, не обойдусь! Право, не знаю, что бы я сегодня без тебя делала? Без тебя как без рук!

Леля, конечно, отдавала себе отчёт в том, что Маргарита Семёновна польстила ей, чтобы поощрить, но всё равно эта лесть была ей несказанно приятна.

Ровно в назначенное время в весьма жизнерадостном расположении духа они с Кириллом отправились осматривать достопримечательности Ташкента.

 

 

Глава 3

 

Погожий осенний денёк, как это часто водится, сменился смурыми тускло-серыми сумерками, которые – увы! – отнюдь не располагали к продолжительным прогулкам; впервые за последние дни  будто бы даже повеяло зимой. Но Кирилл, казалось, вовсе не замечал ни быстро сгущавшейся мглы, ни лёгкого белёсого тумана, обволакивающего верхушки тополей, частоколом высаженных у обочины, ни скудного освещения улицы, а уж Лелю, заразившуюся идеей показать ему как можно больше, угрюмое зрелище безлюдного города не пугало и подавно – она уверенно шагала по мощёным кирпичом тротуарам, и её чисто умытое личико, озарённой новой заботой,  сияло благодушным самодовольством.

Надо же! Она, Леля, гид! Подумать только! Немного жаль только, что скоро совсем стемнеет, а у них ещё такая пропасть дел! Обелиск в Константиновском Саду – это непременно, а ещё Народный Дом, великокняжеский дворец, может быть, крепость; но, прежде всего – Алайский базар! Кирилл – россиянин, значит, восточный базар для него несомненная диковинка.

Итак!..

- Вы из Челябинска? Кирилл, а что вас привело к нам? – беспечно спрашивала Леля, безуспешно стараясь приноровиться к его размашистой походке.

“С этими каблуками просто беда!” – то и дело думала она, в очередной раз застряв у широкого арыка и вприпрыжку догоняя своего спутника.

- …Отец мне рассказывал, что зимой у вас на Урале кошмар как холодно! Он жил там какое-то время, когда я  ещё не родилась, - работал на прииске на реке Миасс…

Леля, вспоминая рассказы отца, даже поёжилась.

- Холодно – не то слово! Лютая стужа! Неделю назад, когда я уезжал, там уже была уйма снега, а приехал сюда -  у вас тепло как летом и вовсю светит солнце. Я в своём пальто чувствую себя огородным пугалом…

Кирилл с весёлой усмешкой покосился по сторонам. И хотя в его голосе слышалась нескрываемая ирония, Леля с жаром ринулась его переубеждать:

- Что вы! Вовсе нет! Это просто сегодня днём было жарко, а по вечерам и у нас бывают заморозки! Вот увидите! И снег тоже будет!

Ей показалось просто невозможным, что какой-то там Челябинск, о котором она до сей поры и знать не знала, в чём-то может превосходить её Ташкент!

- …А в Челябинске солнечных дней даже летом – раз, два и обчёлся! Я вообще-то родом из Ленинграда…

“… из Ленинграда”, - повторила про себя Леля и мысленно ахнула.

 Он из Ленинграда! Ну не провидение ли это постаралось?!

- …Учился там в Технологическом институте, даже успел немого поработать на заводе, а оттуда меня направили в Челябинск. Поставили сначала мастером в цеху, потом инженером, пока один товарищ не уговорил меня махнуть сюда. Солнце, фрукты и, как он говорил, специалисты нарасхват. Вот я и купился на его обещания, поехал… Снял комнату у одного дедульки недалеко от вокзала – на Сарыкульской улице… Знаете такую?

- Знаю, - живо отозвалась Леля. – Это у нас в Ташкенте достопримечательность номер один, потому как  оплот большевизма! 

Всё же, чувствуя некоторые укоры совести, она не добавила: “Грязные трущобы, или шанхаи,  кишащие  пьянчугами, шантрапой и сворами беспризорных собак, и получившие в их городе дурную славу рассадника бандитизма, самого грязного разврата и прочей мерзости ”.

Сарыкулька! О, ещё бы Леле не знать этой улицы; кто же в Ташкенте не знает скандально известную Сарыкульку?! Забастовки, стачки, баррикады! Место революционных сходок, где товарищи Манжара, Кафанов и Першин стряпали свои большевистские делишки! Когда-то это был просто заброшенный пустырь, поросший камышом и тамариском, с гнилым болотом в центре или «барса кельмес» – гиблое место, как говорят в народе; по слухам, там любил охотиться на вепрей и диких уток какой-то сановитый вельможа. Позже этот околоток осушили, на скорую руку застроили жалкими лачугами, заселили  приезжей голытьбой.  

Сказать, не сказать об этом Кириллу? Лелю терзали жгучие сомнения. Что, если это её наивное чистоплюйство не вызовет в нём ничего, кроме заслуженного презрения?

- Леля, а вы где живёте?

Думая о своём, Леля лишь небрежно махнула рукой в неопределённую сторону и чуть более пространно, чем от неё требовалось, ответила:

- Там. Я живу вдвоём с отцом. Мама и сестра умерли четыре года назад от менингита. Ещё у меня есть старший брат Саша, но  сейчас он живёт у бабушки в Ленинграде.

Надо же, как всё просто у неё вышло! Как всё ясно и понятно! “Мама и сестра умерли…” Даже нижняя губа предательски не задрожала. 

Кирилл деликатно молчал; Леля тоже неловко помолчала, вспоминая маму, а затем переключилась на отца и брата, стараясь прочувствовать своё к ним отношение. Как всегда получилось, что они их беззаветно любит.

- А вы давно в Ташкенте? Или здесь родились?

- Я родилась в Санкт-Петербурге, и почти сразу же мы с родителями переехали сюда.

- Так вы петербурженка?! – вдруг несказанно обрадовался Кирилл. – Знаете, мы ведь  с вами земляки! Я  тоже оттуда родом.

“Петербуржанка”, – мысленно поправила его Леля.

Петербуржанка… Так всегда говорила мама; говорила, явно гордясь преимуществом своего столичного происхождения. “Это недостойно петербуржанки…” или “Не пристало петербуржанке…”

Петербуржанка… Леле в этом мамином слове всегда грезилось нечто шикарное и утончённое, вроде благоухания цветущего апельсинового дерева в оранжерее. Без мамы слово потеряло всякий смысл. Вслух Леля лишь еле слышно поддакнула Кириллу.

- А где вы там жили?

- Кажется, на Мойке. А Саша с бабушкой живут на Университетской набережной. Саша учится в университете на физмате, а ещё работает там же на кафедре.

Достаточно ли просто она это сказала? Не хватало ещё, чтобы бросилось в глаза, как она кичится своим умницей-братом! Поторопившись перевести разговор на безопасную тему, Леля  брякнула первое, что ей пришло в голову:

- Кирилл, а правда, что там в каком-то дворце есть комната целиком из янтаря? И стены, и потолок, и даже мебель… Мне отец рассказывал… И что царь Пётр будто бы  эту комнату выменял у императора Фридриха, а взамен дал  какой-то там деревянный кубок?

Кирилл утвердительно кивнул:

 - Ага. Баш на баш.

- Вот пройдоха был этот царь Пётр, - сказала Леля, и они  покатились со смеху.

- А правда, что Нева вся закована в гранит? А дома выстроены в один ряд, и между ними нет даже прорехи? А дворы  до того узкие и тёмные, что там не посадишь ни  деревца, ни кустика?

Взгляды Лели на её родной город, который она покинула в младенчестве и вовсе не знала, были до того однобокими и скептическими, что Кирилл невольно заулыбался. Что ж, если ей во что бы то ни стало нужно, чтобы  её замечательный Ташкент восторжествовал, он ей добросовестно подыграет. И он решил считаться с её детскими предрассудками.

- Что правда, то правда. Но зато у нас есть уйма других чудесных местечек. Вот  Летний Сад, например…

Но Леля, войдя в раж, не унималась.

- Подождите! Вы  наши сады и парки не видели! Городской Сад, Константиновский Сад, а ещё Александровский парк, мой самый любимый…  По праздникам там всегда играет оркестр. Танцы, гуляния!..  Скоро ноябрьские. Вы пойдёте?

Кирилл ответил лукаво:

- Если вы пригласите…

Он смотрел ей прямо в лицо. Наступила неловкая пауза. Что он хотел этим сказать? Леля чувствовала, как он рассматривает её всю, от тёмной макушки до новых туфелек, будто напрашивается на приглашение. Дудочки! Она не такая! Леля вспыхнула, густо покраснела, затем, всеми силами стараясь не выдать охватившее её волнение, будничным голосом продолжила:

- А ещё, говорят, там что ни дом, то дворец или собор. А у нас в Ташкенте почти все дома одноэтажные. Это оттого что мы в сейсмической зоне. Нас то и дело трясёт.

- Трясёт?

Кирилл, казалось, её не понял.

- Ну да, трясёт. Землетрясение. Кирилл, а хотите послушать легенду?

Кирилл сказал, что хочет. Внезапно Лелю обуял смутный трепет. Что с ней такое?  При чём здесь легенда? Что-то она становится слишком разговорчивой. Да вообще, Леля ли это? Девушка, которая шла рядом с Кириллом по узкому тёмному переулку, часто перебирая ногами в нарядных туфельках на каблуках, на миг показалась ей незнакомой. Право же, красивая, взрослая, уверенная в своей неотразимости, исполненная внутреннего достоинства, и в то же время такая простая и непосредственная. Одним словом, не девушка, а вылитая Диана-охотница! Именно такие девушки Леле всегда нравились. Будь она мужчиной, она бы непременно в такую влюбилась.

Диана-охотница! Уж она скажет! Дикарка! Богиня! Победительница! Смелая и независимая, с горящим взором лукавых глаз, воздушной походкой и сумасшедшей жаждой жизни – не много ли Леля о себе возомнила?! Вот если бы она всегда ощущала себя такой. А то… “Затворница”, - зовёт её Лиза Проничек. Затворница и молчунья. Леля едва заметно фыркнула и вовремя вспомнила об обещанной Кириллу легенде. Но прежде, чем начать, она, словно пантера перед решительным прыжком, затаила дыхание и взяла необходимую паузу.

- Слушайте же! Это восточная легенда. В стародавние времена после того, как Аллах сотворил этот мир и заселил его людьми, нежданно-негаданно объявилась напасть: на землю откуда ни возьмись слетелись всевозможные духи: пери, дивы и гули. Чтобы оградить людей от их злых козней Аллах окружил землю изумрудными горами, а в горах поселил волшебную птицу Семург, разговаривающую на человеческих языках; когда она распускала свои крылья, то затмевала ими солнце, и  тогда на землю опускалась ночь. А когда в этих горах неожиданно забил источник живой воды, его хранителем Аллах назначил волшебника Хызра. Злые духи остались недовольными тем, что их согнали с земли и поселили за горами. Денно и нощно они грызли  изумрудные горы, стараясь прорваться вовнутрь, но тщетно. Иногда они так донимали  Аллаха, что он вынужден  был спускаться с небес и самолично наводить на планете порядок. Вот тогда-то и случались сокрушительные землетрясения.  Кирилл, легенда легендой, но вот  лет тридцать назад здесь действительно произошло сильнейшее землетрясение, после которого чуть ли ни пол-Ташкента пришлось отстраивать заново. Кстати, и вокзал тоже…

- И часто такое у вас бывает?

- Это как сказать. Довольно часто. Но обычно трясёт не сильно.

Стараясь напустить надлежащего страху, Леля  понуждала себя говорить  вдохновенно; она даже запыхалась и, округлив глаза, вынуждена была перейти на трагический шёпот. На Кирилла её слова подействовали должным образом: он нашёл, что землетрясение – это восхитительно.

- Полноте, сударыня! Я уже почти двое суток здесь и ни разу не тряхнуло! Надо же, как не везёт!

И они вновь дружно расхохотались.

Слушая свою беспечную болтовню, Леля диву давалась. Откуда что взялось? Ведь, будучи не в меру застенчивой, она никогда не язвила, не злословила, не писала шутливых записочек, не перемигивалась и не заигрывала с мальчишками из соседней школы. Другие девочки её, всегда такую робкую и вежливую, держали за холодную и неприступную гордячку, а зря – она вовсе таковой не являлась. С Кириллом она впервые почувствовала себя легко и беззаботно; более того, ни с кем ещё ей не было так замечательно интересно. Разве что только с Лизой Проничек. Но Лиза такая непредсказуемая! Лелю всегда злило, что она никогда не может угадать ход Лизиных мыслей. С Кириллом совсем другое дело,  хотя и про него не скажешь, что его видно насквозь.

- Посидим, покурим? – предложил Кирилл.

Отыскав укромное местечко, они уселись на лавочку под старым дуплистым карагачем. Кирилл закурил, а Леля от нечего делать сорвала сухой прутик и принялась чертить им по пыльной земле план Ташкента.

- Ташкент поделён на две части: Старый город и Новый город. Центр Нового города – обелиск в Константиновском Саду; я вам его сегодня непременно покажу. От него во все стороны лучами расходятся улицы, - тоном заправского чичероне вещала Леля. – Мы с вами находимся где-то здесь… Вот Алайский базар… Здесь ваша Сарыкулька… А вот здесь живу я…

Сидеть на плохо струганной и  чересчур низенькой деревянной скамье  было неудобно; Леле даже пришлось вытянуть вперёд скрещённые в лодыжках ноги. Чувствуя, как от неестественной позы у неё ломит поясницу и немеет мягкое место,  она то и дело украдкой поглядывала на Кирилла. Долго ещё он собирается дымить? Право же, если одной штукой дело не обойдётся и он, как и её отец, который имел обыкновение выкуривать сразу по несколько папирос разом, тут же потянется за второй, то она просто не знает, что с ней будет!

 Кирилл сидел, подогнув полу своего длинного, почти до пят, пальто, чтобы она не свисала до земли, и широко расставив согнутые в коленях ноги, пускал дым вверх, болтал ни о чём, и настроение у него было самое что ни на есть развесёлое. По переулку в поисках чего-нибудь съестного бродили куры; мягкий электрический свет уличного фонаря освещал их гладкие спинки и лоснящиеся головки; отчётливо было видно, как над курами вился гнус. Лёгкий ветерок шелестел в кустах и пригибал книзу чахлую травку. “Мошки - это к дождю, - подумала Леля. – Вот и славно! А то вон какое всё вокруг пыльное и замызганное.”

 Она вновь невзначай заглянула в загорелое лицо Кирилла – от его глаз лучиками расходились весёлые морщинки, а на носу она заметила россыпь едва различимых крапинок. Веснушки! Надо же! И какие славные! Лицо  его было узкое и клином сходилось к подбородку, волосы он зачёсывал назад, шляпу носил, низко надвинув её на лоб, а глаза смотрели так… беззащитно, что ли? Так смотрят дети на свою первую учительницу. Ещё раньше Леля отметила, что Кирилл, невзирая на то, что она на каблуках, всё равно был на голову выше её, а, судя по модному пальто и тщательно отглаженным брюкам – человек самостоятельный и аккуратный. Составив себе мнение о Кирилле, Леля отвернулась. Теперь уже Кирилл рассматривал её долгим изучающим взглядом. “Краля”, - вдруг опять  вспомнилось ей, и стыдливый румянец залил её  щёки. Она сидела очень прямо, слегка выгнув спину и откинув назад  голову с тяжёлым узлом волос на затылке. Широкие складки Лелиного по моде укороченного платья из светло-серой мягкой шерсти не скрывали её стройных ног – красивых ног в тонких чулках и новых туфельках с двойной лаковой перепонкой. А ладно скроенный по  фигуре жакет без воротничка, туго перетянутый в талии узким ремешком, не только выгодно подчёркивал изящные изгибы её тонкого стана, но и очень был ей к лицу, потому что его светло-лиловый оттенок с лёгким перламутровым отливом отлично гармонировал и с её бледной матовой кожей, и с тёмными волосами, и с влажными глазами. Это вынуждена была признать даже Лиза Проничек, известная привередница. К жакету ещё полагались металлического цвета перчатки на пуговках и маленькая, плотно прилегающая к голове шляпка, которая Лелю всегда так красила, но сегодня ни перчаток, ни шляпки она не надела – ведь с утра палило солнце.

Кирилл сказал:

- Леля, я должен был узнать это у вас раньше…

Что такое? Леля характерным движением вскинула бровь.

- …Простите, что не догадался спросить сразу…

Лелина бровь взлетела ещё выше.

- Скажите по секрету: Леля – это Ольга или?..

Ах, это?

- Леля – это Клеопатра. Мама в молодости была помешана на истории древнего мира и решила своих детей назвать как-нибудь в этом роде. Нас с сестрой она назвала Клеопатрой и Ариадной, а брата – в честь Александра Македонского.

Мама, мамочка… Лелино сердце вновь разлилось тоской по маме. Только бы не заплакать! Она вдруг почувствовала, что Кирилл смотрит на неё сочувственно, ждёт и из деликатности помалкивает. Прогнав прочь навернувшиеся было слёзы, Леля глубоко, но неслышно вздохнула и, убедившись, что она снова в полном порядке, движением руки указала на старый карагач.

- Кирилл, посмотрите, это карагач – наше священное дерево. Ему, наверное, никак не меньше ста лет. Представляете, здесь ещё ничего не было, а он уже рос! Говорят, в таких дуплах любят зимовать змеи. Правда, он со своими обрубками очень похож на калеку с культяпками вместо рук? Бедняжка! А рядом с ним наша знаменитая чинара. Видите, какой у неё гладкий и совсем голый ствол, кору точно зайцы обглодали. За этот будто бы непристойный вид её ещё иногда называют бесстыдницей. В Европе эти деревья зовутся платанами, а в Америке – сикоморами.

Леля и сама не знала – откуда она набралась этих ботанических сведений, наверное, слышала от отца.

Они ещё поговорили немного о том о сём; Кирилл, наконец, докурил, и они пошли прочь от скамейки в сторону рыночной площади.

Ташкентские базары уже давно стали своего рода достопримечательностью для приезжих, но по сравнению с другими базарами Алайский выделялся своим удачным местоположением: ведь во всём городе он был единственным, расположенным на границе двух районов. Русские в Ташкенте всегда держались особняком от местного населения, но только не здесь. Не переставая на свой восточный лад дивиться привычкам и причудам заполонивших Ташкент переселенцев, узбеки всё же до известной степени выучились считаться с тем положением, которое заняли русские в Ташкенте как завоеватели. Чего не сделаешь ради спокойствия и возможности заниматься своим делом! В конце концов, люди так мало обращают внимание на чужие проблемы – в своих бы разобраться!

Недавно выстроенный Алайский базар, просторный и удобный, с нарядным арочным фасадом и полукруглыми торговыми корпусами под зелёными крышами, считался самым современным и преуспевающим из всех многочисленных его собратьев. Конечно, это не самобытный Воскресенский базар, где, невзирая на время года, всегда стоит одинаковая пронизывающая до костей сырость, с его кипучим норовом разнузданного гуляки и пьяницы, с его разгулом человеческих пороков и страстей; далеко ему и до колоритного старогородского базара, по-восточному тесного, бестолкового и шумного. И всё же базар есть базар! У Лели на языке вертелась избитая фраза о том, что если хочешь узнать человека, сходи с ним на базар. Но она промолчала из опасения, что Кирилл может превратно истолковать её порывы, и невесть что он ней подумает.

Несмотря на ранние осенние сумерки, торговля была в разгаре, и на площади было тесно от подвод и тележек. У ворот слепой нищий упоённо играл на скрипке “Интернационал”. “Несчастный старикан, но какой славный!” – подумала Леля и бросила нищему монетку; Кирилл последовал её примеру.

- Кирилл, представляете, а я в детстве пела так:

                          Это есть наш последний и решительный бой,

                          С “Интернационалом” воз пряников в рот людской…

Глупо, правда?

Но Кирилл ей не ответил; он оторопело глядел куда-то позади неё. Леля обернулась. Кого он там высматривает? Парочка колоритных аксакалов в полосатых стёганых халатах, подпоясанных красными платками, и белоснежных чалмах, женщина в чачване, а рядом – оборванец-дервиш, чьи жалкие отрепья, именуемые в прошлом чапаном, источали сложную смесь запахов: специфическое зловоние варёного лука, кислый запах сюзьмы и отвратительную вонь тараканьей отравы…

- Забавный тип! Здесь всегда так ходят?

- Кирилл, это наша экзотика, - сказала Леля глубокомысленно. – О! Вы ещё не были в Старом городе… Настоящий восточный колорит там. Правда, это страшно далеко отсюда – нужно ехать двумя трамваями с пересадкой; всё же мы с вами как-нибудь туда съездим…

Она осеклась. Ну вот! Опять она сглупила и несёт Бог весть что.  Что Кирилл о ней подумает? Но Кирилл ничего такого не подумал, и они благополучно миновали арку. У самого входа небольшая толпа нетерпеливо переминалась с ноги на ногу возле огромного тандыра, голодными глазами наблюдая за виртуозными, поистине театральными, действами  лепёшечника, когда тот ловко забрасывал в раскалённое горло печи аккуратные куски теста. Леля потянула носом – пахло божественно, спору нет, но не дожидаться же, изнывая среди кучи народу, пока эти лепёшки испекутся! Может, в другой раз…

Другая толпа, поменьше, но не менее голодная после трудового дня, толкалась в обжорном ряду – там прямо на земле стояли огромные лохани с узбекскими яствами, над которыми, возбуждая зверский аппетит, стлался горячий пар. Почуяв тошнотворный запах курдючного жира, Леля невольно сморщилась и, не в силах удержать набежавшую слюну, потащила Кирилла прочь – туда, где торговцы айраном наперебой расхваливали свой товар, а им вторили торговцы шербетом и восточными сладостями. Здесь, по крайней мере, можно было отдышаться.

Потом им пришлось отбиваться от тучи невесть откуда налетевших цыганят-люли; они, что-то по-своему лопоча, все как один клянчили у Кирилла подачки.

- Кыш! – безо всякой надежды на успех тихо проронила Леля, пожала плечами и красноречиво развела руками. Как ни странно, но этот жест сработал: цыганята разбежались.

- Я им понравился или просто под руку попался? – спросил Кирилл и ткнул себе пальцем в лоб, слегка приподнимая этим поля и тулью – у него была забавная манера в сложных ситуациях таким образом поправлять себе шляпу.

- Базар! – веско изрекла Леля и выразительно закатила глаза.

В рисовом ряду подъедались жирные нахальные голуби, с жуликоватым видом поглядывая по сторонам; перекусив, они отправлялись под арку, устроив себе там удобный ночлег. Один, самый зобастый, с белым хохолком на макушке и чёрными простодушными глазёнками, удручённо топтался поодаль, никак не решаясь присоединиться к сородичам, и в любую секунду готовый улепетнуть. “Бедняга!” – пожалела голубя Леля. Такой красивый и такой необщительный – прямо как она сама! Голубь улетел – он пересёк павильон и скрылся под тёмными сводами соседнего корпуса.

- Красавец! – сказал Кирилл, задрав подбородок кверху и задумчиво провожая голубя глазами. – Я когда-то держал голубей.  До сих пор жалею, что пришлось их продать…

“Он держал голубей”, – подумала Леля. Она вдруг почувствовала к нему прилив нежности. Наверное, он не только гонял голубей, но и, как её брат Саша или Лизин брат Вадим Проничек, ходил в матросской курточке и пускал в лужах игрушечные кораблики. Смешно!

В закутке, где торговали специями, от нестерпимого запаха у них защекотало в носу. Знакомые пряные ароматы вновь пробудили в сердце Лели трепетные воспоминания о маме. В детстве она всегда ходила с мамой на базар – не на этот, конечно; тогда, при маме, его ещё не отстроили. Обычно они ходили на Воскресенский базар, - вонючий и грязный, кишащий старьёвщиками и попрошайками; Леля хорошо запомнила, как под ногами у неё вечно чавкала смрадная слякоть. Ада с ними никогда не ходила – она говорила, что не выносит вида и запаха битой птицы, но Леля всегда подозревала, что её хитрой сестрёнке просто-напросто не улыбалось плестись от прилавка к прилавку следом за мамой, нагруженной кучей свёртков и пакетов, и ждать, стоя у неё за спиной, пока она выберет у толстой, неряшливой торговки кусок ветчины посочнее или ощипанную тушку курицы пожирнее. Покупая коричную палочку для пирога или душистый перец, мама всегда принималась чихать до слёз, а потом долго сама над собой смеялась…  

Мама, мамочка…

Вот, наконец, и то, зачем, собственно, Леле и взбрела в голову идея привести сюда Кирилла - шара-бара: расписные деревянные люльки для младенцев, глиняный свистульки и амулеты от сглаза, знаменитый кашгарский фарфор и чеканные ляганы, усьма, хна и пачули, пахучее мыло из Дамаска и ладан с берегов Красного моря… Здесь и пахло-то по-особому: немного благовониями и гарью – там и сям в небольших жаровнях тлели горстки сухих веточек незнакомого Кириллу растения с круглыми как горошины семенами. Они не давали никакого тепла, зато едкий тягучий дым невыносимо жёг глаза. Искренне удивляясь всему тому, что, не скрывая гордости, показывала ему Леля, он только успевал открывать рот. Здесь, чуть замешкавшись в лавке медника, Кирилл потерял Лелю из виду; на какой-то миг он даже растерялся, но Леля терпеливо ждала его под вывеской. Она видела, как он прищурился и весь напрягся, выискивая её в толпе взглядом, и как вздрогнул, почувствовав, что она смотрит на него в упор. “Темновато становится, - подумала Леля. – Может, хватит рыскать туда-сюда безо всякой причины?”

На задворках царило оживление – там на устланной соломой площадке развернули вечернее представление бродячие артисты.  И что тут интересного – Леле было непонятно! Они всё же остановились посмотреть. Публика, затаив дыхание, наблюдала за упитанным жонглёром-тяжеловесом; но Лелю это зрелище мало интересовало – цирк она недолюбливала. Её вспомнился рассказ отца о том, как в старину, отправляясь в поход, полководцы повелевали по-особому приготовить для себя блюдо из быка. Тушу целиком варили в громадном чане до тех пор, пока варево не умещалось в небольшой миске. Тому, кто это варево съедал, это будто бы придавало силу быка. Что-то не верится, что такое возможно! Целого быка – или то, что от него оставалось, - уместить в миску! И тем не менее… А простые воины, говорил отец, перед решающим сражением пили гранатовый сок – у них в бурдюках при себе всегда имелся запас гранатового сока. Не забыть бы  рассказать об этом Кириллу… Но не сейчас – сейчас у неё голова кругом идёт. Раньше  она ни за что не согласилась бы стоять в душной толпе зевак будто какая-то кумушка. Эти люди! Курят, сквернословят, глазеют по сторонам, лузгают семечки, жуют и наступают на ноги… Хлеба и зрелищ! Что ещё таким надо?! Возле неё выступление созерцало многочисленное семейство какого-то местного патриция. Сам, в долгополом суконном бешмете, надетом поверх френча, не переставая сосал насвай, цедил сквозь зубы и сплёвывал себе под ноги. Жена, как водится, держалась в тени мужа; у неё были тяжёлые, с кисло-молочным запахом косы и богатая цветастая шаль с кистями. Куча ребятишек в одинаковых тюбетейках, мал мала меньше, прятались за материнскую юбку. Славные малыши! А этот батыр, право же, забавен! Даже немного похож на Ивана Поддубного, чьи фотографии она видела в старом “Огоньке”. Но только Леля принялась следить, как силач запросто расправляется с пудовыми гирями, как он, раскланявшись, удалился в шатёр, а на смену ему из шатра вышел палван с медвежонком.

Всласть нагулявшись по базару, они вновь околицей вышли к обжорному ряду; там Кириллу непременно захотелось попробовать что-нибудь из местной кухни.

- Леля, что вы предпочитаете? Вон те колбаски как будто ничего… Или, может, жареных бараньих ножек?

Но Леля, которая с детства мясо употребляла в весьма умеренном количестве,  конину не ела из принципа, да к тому же питала необъяснимое отвращение к самому духу баранины, наотрез отказалась и от толстеньких требушиных колбасок, и от густо приправленных жгучим красным перцем бараньих голяшек, и от вяленых ломтиков казы; к этому кощунственному деликатесу она испытывала прямо-таки священный ужас. Обладая тонким восприятием мира, она часто страдала от соприкосновения с грубой правдой жизни, с жестокой и циничной действительностью.

- Ой, не надо! Я вас умоляю! Право же, всё это несъедобно! – уверяла она Кирилла. -  Послушайте меня, Кирилл! Если не хотите заработать несварение желудка, никогда ничего этого даже не пробуйте! Это не для вас и даже не для меня! Это только для местного населения – у них внутренности лужёные!

Она говорила это столь проникновенно, что Кирилл даже опешил и безропотно ей подчинился. И всё же, проголодавшись, они соблазнились и взяли себе по лепёшке и по кулёчку рассыпчатого узбекского гороха – ароматного, горячего, слегка сладковатого на вкус и такого нежно-воздушного, что казалось, он таял во рту. Да уж! Бойкая молодая торговка в зелёном бархатном камзоле и мягких сапожках, которая только что принесла завёрнутый в дастархан таз, полный этого носатого, как жёлтые цыплячьи головки, гороха, дело своё знала!

Минуя Константиновский Сад, они сделали порядочную загогулину и вышли к улице Карла Маркса. Кирилл рассказывал, как он ехал в поезде, как рыскал среди лабиринта незнакомых улиц и искал контору “Хлопстроя”, как ездил на завод и устраивался на работу, - и рассказывал очень занятно; Леля то и дело заливалась звонким смехом.

- Нутром чувствую, что меня надули. Ну да ладно, поживём – увидим. Так что завтра мне на завод… - закончил он.

Так получилось, что разговор у них до сих пор носил либо познавательный интерес, либо вращался вокруг Лелиной конторы,  и Леля как-то упустила случай молвить словечко, что она сегодня на службе первый день. Выходило, что она чванится! Вечно она кого-то из себя корчит! Тоже ещё фифа выискалась!

Улица Карла Маркса, такая уютная и светлая, сияла нарядными витринами и была полна народу. Гастроном Захро, “Пассаж”, Торгсин, галантерея, аптека, книжная лавка…; по этой улице вообще было  приятно пройтись, а ещё если рядышком с ней плечом к плечу идёт Кирилл… Внезапно болезненная спазма схватила Лелю за горло. Кирилл! Кто он и кто она? Она – такая посредственная, ничего из себя не представляющая провинциалочка, скромница – машинисточка из “Хлопстроя”, вчерашняя школьница, и он – взрослый человек, можно сказать, из другой жизни, инженер, учившийся в Ленинграде. Подумать только, в самом Ленинграде! Леля по-старинке Ленинград считала столицей, кроме того, это была родина её мамы, её отца и это была её родина тоже; а легко ли не впасть в волнение, когда перед тобой всё время маячит призрак потерянного навеки идеала? И тут всё, что было в Леле от провинциалки и скромной машинисточки, вдруг взбунтовалось и пошло в атаку. Что, собственно, её так беспокоит? Ведь это не она напросилась, это он ей доверился, а она учинила ему допрос, водит его по городу, потчует его лепёшками и горохом, даёт указания – что ему можно есть, а что категорически противопоказано, попутно рассказывая ему всяческие сказки и небылицы.

Было уже почти девять часов, когда они вышли к великокняжескому дворцу; освещения на улице хватало, чтобы разглядеть на чугунных воротах огромный замок. За высокой оградой было темно и тихо, лишь в маленькой сторожке горел огонёк.

- Жив курилка! – сказал Кирилл.

Они постучали. Оконце сторожки с треском разверзлось, и оттуда выглянула разморенная физиономия привратницы с жёлтой морщинистой кожей и тяжёлым подбородком, поросшим жёсткой, как свиная щетина, растительностью; Леля её знала – привратница была горбуньей и ненавидела всех, кто её зря беспокоил. Она свирепо на них посмотрела, буркнула что-то скорее про себя, ввинтила свою черепашью шею в грузный торс и вызывающе громко захлопнула оконце. Всё ясно: не видать им сегодня дворца как своих ушей!

- Точно кукушка в ходиках, - сказала Леля. – Кирилл, зато вы теперь будете знать, что и у нас есть свой дворец.

Они немного постояли у ограды, переминаясь с ноги на ногу.

- Жалко… - в раздумье протянула Леля. – А хотите – сходим, посмотрим на нашу крепость. Тоже ничего! У неё и кирпичная стена с зубцами имеется, и бойницы, и пушки стоят – всё, как положено. Отсюда до неё рукой подать.

- Ну, уж нет, не надо меня соблазнять этой вашей крепостью! Как-нибудь в другой раз. Буду иметь вашу крепость в виду.

Да, видно не только она ног уже под собой не чувствует от усталости. Медленно, очень медленно они повернули назад.

- Кирилл, а знаете, у меня есть подружка Лиза Проничек; так вот у них в доме когда-то висела картина Антуана Ватто – не оригинал, конечно, но очень мастерски сделанная копия. А теперь, - представляете? – она висит в этом самом дворце, в экспозиции французской и фламандской живописи. Мы с Лизой иногда ходим сюда её навестить. Кирилл, правда же, картине попасть в музей всё равно что попасть в рабство?

 - Каверзный вопрос. Это как сказать. Вот, к примеру, вы слышали про Ван Гога? Где-то писали, что он очень бедствовал. Как-то сосед ему удружил: по-добрососедски уступил ему дюжину яиц, а денег с него не взял; вместо денег Ван Гог расплатился своей картиной – не знаю только, какой именно. Так сосед – тот ещё дуралей! – приколотил эту картину вместо дверцы в своём курятнике. Вот и выбирайте, что лучше – в курятнике или всё-таки в музее.

 - Ужас что такое! – сказала Леля. – Эти  соседи! 

Услышав о курятнике, она тотчас подумала о Сычихе. Ничего удивительного! От этих соседей чего угодно можно ожидать.  

К слову сказать, Лиза, её чумовая подружка, вертихвостка и выдумщица, ликом очень  напоминала тех самых надменных красавиц галантного века с картин Антуана Ватто: то же фарфоровое прозрачное личико с ярким румянцем, кукольные, чуть навыкате глаза, узкий точёный носик, светлые кудряшки, зачёсанные наверх над чистым лбом, пунцовые губки – одним словом, вылитая Капризница или, как её ещё называют, Надувшая губки, только с налётом современности, будто какой-то реставратор, вознамерившись сделать как лучше, подрисовал картину на свой лад.

Леля совсем забыла, что обещала сегодня навестить подругу. Надо же ей рассказать и о конторе, и о Залесской, и о Кирилле… Сколько же всего ей придётся рассказывать! Она невзначай бросила взгляд на свои часики - не пора ли домой? – ведь уже давно стемнело. Кирилл в свете фонаря заметил, как у неё на запястье заблестела финифть, заинтересовался, взял её руку в свою, повернул, рассматривая.

- Красивая вещь.

Чувствуя щекой, как её сверлят пронзительные глаза Кирилла, Леля просто сказала:

- Мамины…

Мама… Скользкая и ещё такая болезненная для неё тема. Незаживающая рана вновь закровоточила. Щёки у Лели снова запылали, а по телу пробежала дрожь. Не заметил бы Кирилл! Весь сегодняшний день она только и делает, что краснеет. Просто беда! Но руки не отняла… Что же касается часиков – ей вдруг стало лестно оттого, что Кирилл обратил внимание, какая у неё по-французски изящная и кокетливая вещица.

А Кирилл между тем за цепочку выудил из недр  кармана свои брегеты, нажав на пружинку, приоткрыл крышечку, сверил время, защёлкнул, спрятал назад в карман – вышло всё это у него точь-в-точь как у Лелиного отца.

- Леля, вижу – вы устали! Пора по домам?

Они пересекли Константиновский Сад и повернули к Пушкинской улице. День угасал; в смутном свете фонарей высокие кроны деревьев казались прозрачными; низкие облака застилали небо; в окнах зажёгся свет; хотя город ещё не спал, было тихо и пустынно, лишь изредка, выстукивая чёткий ритм и роняя голубые искры, мимо проезжал трамвай да из-под чьих-нибудь  ворот раздавался грозный собачий рык.

Лелин дом, окнами смотревший на Пушкинскую и Ассакинскую улицы, был выдержан в добрых традициях отечественного модерна:  просторное, несколько причудливое по архитектуре  здание с мраморным  цоколем,  полукруглыми эркерами и красной чёрепичной крышей по периметру было украшено замысловатыми лепными фестонами, а угловой портал под кованым  ажурным навесом караулили два гипсовых львёнка. И хотя розовая штукатурка на стенах от влаги кое-где покоробилась и осыпалась, дом всё равно выглядел чинно и ухоженно. Парадная, как в своё время называла нарядное  крыльцо Лелина мама, была намертво заколочена – уже давно ходили только через двор. 

Увидев львят, со смиренным видом несущих свою верную службу, Кирилл воскликнул:

- Надо же! Вот уж не думал я здесь встретить львов! Вы их с собой привезли, что ли?

Леля ответила скромной улыбкой. Предвосхищая возможные расспросы, она указала Кириллу на ряд тёмных окон, выходящих на Ассакинскую:

- Вот моя комната. А тут – папин кабинет. До свидания, Кирилл.

- До скорой встречи, Леля.

Он вынул из кармана и протянул ей свою руку – движение, которое Леля угадала, не поворачивая головы, и которое ждала, затаив дыхание, - и она доверчиво вложила в неё свою мягкую ладошку.

Ворота были заперты на засов; через узкую скрипучую калитку Леля скользнула во двор, притворила её за собой и впотьмах накинула крючок. Сонная мгла дыхнула ей в лицо прелым запахом опавшей листвы, моментально остудив её пылающие щёки. Во дворе было темно – хоть глаз выколи. В потёмках Леля зацепилась за гирлянду одичавшей ежевики, расплодившейся вдоль ограды, и она больно оцарапала ей шею и лоб. “Смотри не выдай себя ни ойканьем, ни вздохом”, – пригрозила она себе. Судя по необычайной тишине, атмосфера в доме была напряжена. Из кухни несло щёлком и дегтярным мылом – как всегда Сычиха затеяла стирку именно тогда, когда людям было самое время спать. Таясь, как ребёнок, подсматривающий в замочную скважину, Леля проворно проскользнула к себе.

В комнате было тихо и грустно; сквозь узкую щёль в портьере в окно струился слабый уличный свет. Леля подошла к окну – там не было видно ни зги. Улица была пустынна, лишь, всмотревшись во тьму, она заметила на перекрёстке одинокую удаляющуюся фигуру – долговязую, нахохлившуюся, в длинном пальто и шляпе, с глубоко засунутыми в карман кулаками и вздёрнутыми плечами. И тут ей на ум пришли невесть где услышанные слова: прекрасен, как Ганимед! О ком или о чём это она?

Сейчас бы завалиться спать…  Никогда она так не уставала; никогда не чувствовала себя такой опустошенной. А чего ещё можно ожидать, если с тех пор, как она утром вышла за ворота, кажется, прошла целая вечность! Методически она разделась, первым делом сбросив осточертевшие туфли и осторожно скатав чулки, затем залпом выдула две чашки оставшегося с утра холодного чая; она всё же нашла в себе силы вытащить из причёски все шпильки и расчесать на ночь волосы. Наконец, она доплелась до постели и, расстегнув на белье крючки, забралась под одеяло. Не пристало, конечно, вот так, грязнулей, заваливаться спать. Мама бы не позволила. “Ну да ладно, - решила Леля. – один разочек можно”. А утром она обязательно вымоется. Ну, вот и всё!

За стеной, в кабинете отца, напольные часы - куранты с важной неторопливостью вышколенного дворецкого торжественно провозгласили отбой.

А к Лизе она так сегодня и не сходила… Лиза наверняка обидится, и тогда с ней хлопот не оберёшься! Право же, новое знакомство оказалось чревато серьёзными последствиями.

Смерть как хочется спать!

Леля свернулась клубочком и закрыла глаза.

Вопреки укоренившейся привычке самозабвенно горевать перед сном по маме и Аде она не стала, хотя обычно выплакивала в подушку потоки слёз. Засыпая, она думала о Кирилле Коломенцеве. “До скорой встречи, Леля…” Что он хотел этим сказать?

 

 

Глава 4

 

Под утро вернулся отец. Сквозь сон до Лелиного уха донёсся стук пролётки по булыжной мостовой и густой, раскатистый баритон Викентия Павловича, отпускавшего извозчика, потом в передней зазвучал колокольчик. Не совсем проснувшись, она ещё с минуту оставалась лежать неподвижно, затем вскочила, потянулась, разминая оцепенелое тело, и побежала открывать.

- Здравствуй, папа, - сказала Леля. – Как ты рано!

Переступив порог дома, Викентий Павлович Стрельцов снял шляпу, поставил портфель, молча кивнул и поцеловал дочь в тёмную макушку.

Лёгкий ветерок вдохнул в душную комнату пьяные ароматы дождя и хризантем.  С крыши веранды капало; бурые ежевичные кусты и облезлые деревья с мокрыми стволами, куча опавших листьев, поросшая сорной травой кирпичная дорожка, подёрнутые тиной берега сточной канавы – всё тонуло в пропахшей дымком утренней мгле; на задворках скворцы, раззадоренные обилием дождевых червей, устроили перепалку. В такой смурое осеннее утро их обширный двор имел особенно неухоженный вид. “Что же этот наш соседушка Хамза Аюпов так всё запустил! А ещё дворник называется! Улицу метёт, а собственный двор привести в порядок не удосужится! Надо бы натравить на него папу”, – подумала Леля. Сама она, понятное дело, ничего такого этому человеку не скажет.

Как было принято ещё в давние времена,  и эта заведённая мамой традиция свято соблюдалась,  из поездки Викентий Павлович привёз Леле гостинцы – сегодня это были  сухофрукты: курага, кишмиш, винные ягоды; в отдельном пакете лежал её любимый миндаль. Разворачивая пакет, Леля дала себе клятву завтра же непременно испечь миндальные печенья. Но, право же, с ними столько канители!

Викентий Павлович вяло поинтересовался у Лели о её работе, от завтрака отказался – сказал, что недавно перекусил, спросил лишь чаю. Леля давно усвоила, что, пока отец не умоется с дороги, напрасно его о чём-нибудь расспрашивать. Она приготовила чай, из буфета достала мёд и варенье, и даже не поленилась слазить в погреб за простоквашей.

- Не ходила бы ты раздетой, Леля. На дворе сыро. Простынешь.   Пойди оденься!

          Леля улыбнулась. Говорит о всяких пустяках, а о себе - ни слова! Как обычно, дожидаясь чая, Викентий Павлович закурил. А вот при маме он никогда себе такого не позволял - курить спозаранку! Просто беда с ним! Леля в сердцах принялась распаковывать его портфель - что-то выставила на стол, а что-то отнесла ему в кабинет. Наконец, когда с портфелем было покончено, она уселась напротив отца, налила ему полный стакан чаю, а потом немного плеснула в свою чашку.

- Ну, как ты, папа, съездил? Расскажи - благополучно?

  Она в упор посмотрела на Викентия Павловича. Какой у него неважнецкий вид: всё время покашливает, гундосит, глаза неестественно блестящие, а взгляд какой-то неопределённый – как пить дать где-то промочил ноги и простудился. Но ведь ни за что не признается, а предпочитает страдать втихомолку! Ну что за наказание иметь такого упрямого отца! Лицо помятое, плечи поникшие – но это пройдёт, это от усталости; и к тому же не брит – Леля неодобрительно посмотрела на жиденькую бородку Викентия Павловича. “С этой чёрной щетиной он просто вылитый бабай! – невесело подумалось ей. – Впору хоть мешок за плечи и можно ходить по дворам – ребятишек пугать!” Что же он не побрился – недосуг было или случилось что? – хотя она видела у него в портфеле бритву с костяной ручкой в кожаном футляре. Молчит…  Вечно он молчит!

- Благополучно. Видишь ли, Леля…  Ты меня хорошо слушаешь? - как всегда издалека  начал Викентий Павлович. – Если тебя беспокоят басмачи или другие тёмные личности, то в тех краях, где мы были, их нет. Видимо, перебили всех… На этот раз мы с моими ребятами забрались чёрт - те куда: Восточный Устюрт, Султан-уиздаг… Я тебе посылал с нарочным письмецо. Не получала? Значит, не дошло. Степи, солончаки, тугаи вдоль речушек,  чигири на арыках, кошары и чёрные скалы посреди песков – вот тебе и Султан-уиздаг! Погода тоже, знаешь ли, была сносная. Вот видишь: закончили пораньше, подвернулась оказия, я и нагрянул неожиданно. Не ждала сегодня? Устал я что-то. Отоспаться хочу…

“Устал…” А чего ещё он ожидал? Ему, собственно, совершенно незачем ездить всегда самому; ведь может же поехать кто-нибудь другой! Та же Калерия Николаевна, например…  Ну и что же, что она женщина – ей это очень даже под силу! Вон какие  корзины тягает! Чем наставлять бедную Лелю, пускай бы лучше помыкала своими студентами! Но как такое скажешь отцу? Он ещё чего доброго взбеленится, буркнет себе под нос: «Я в том не волен» и надолго замолчит, насупившись.  

Леля любила Викентия Павловича и жалела его, но не знала, как к нему подступиться.

- … Так вот, Леля! Ты меня хорошо слушаешь? Антисоветских элементов, говорю, там нет, но зато водятся туранские тигры…

Леля сделала круглые глаза.

- Водятся – это, конечно, громко сказано. Правильней сказать: прячутся где-то в тугаях. Их пока, в отличие от басмачей, ещё не всех перестреляли, но дело, по всей видимости, к тому идёт. Среди  студентов кто-то пустил слух, что у одного чабана в овчарне живёт тигр. А ты знаешь наших ребят – они настырные, им вынь да положь тигра! Конечно, поехали смотреть; ну и я с ними.

 - На чём поехали?

 - На чём? Верхом на лошадях, на чём же ещё! Так вот. Приезжаем. Есть тигр! Живет в загоне для овец…

- Папа, а какой он?

- Какой? Полосатый, а брюхо белое, размером с большую собаку – не тигр, а так, тигрёнок. Мать его, тигрицу, подстрелили, шкуру содрали, мне вот купить предлагали…

- Купил?

- Нет. Зачем она нам? А у той тигрицы осталось два детёныша. Чем кормить? Подсунули их одной псине, овчарке, она и вскормила. Правда, один тигрёнок не выжил, а второй подрос, мясо трескает за милую душу. Глядишь, скоро свою мамашу сожрёт!

Не сожрёт! Что за нелепицу говорит её отец! Никакой на свете зверь не способен на такое – пусть даже это не его родная мать. А тигрёнка Леле по-настоящему стало жалко.  Посадят его на цепь, продадут в бродячий зверинец, запрут, скованного цепями, в тесной кибитке и будут таскаться с ним по кишлакам да базарам,  ублажать почтеннейшую публику. Леле вспомнился вчерашний ярмарочный фигляр с медвежонком – этакий  гороховый шут, какие всегда выступают на площадях перед сборищем зевак, с восточным уклоном весельчак и остряк,  одетый в кафтан с крупными цветастыми заплатами и шапку с меховым отворотом.  Сопровождавший палвана медвежонок был совсем маленький,  шустрый и прелесть какой  презабавный; в нос у него было вдето железное кольцо; палван дёргал за это кольцо или совал медвежонку под нос кожаную плётку, и тогда медвежонок начинал звонко верещать, как угодившая под копыта лошади собачонка, а когда палван отпускал хватку, медвежонок принимался усиленно бить поклоны, клянча у публики подачку,  после чего к ногам палвана градом летели монеты. Палван удовлетворённо потирал руки, а медвежонок опускался на четыре лапы и, смешно косолапя, норовил скрыться в кибитке, но палван хватал его за шкирку, и всё начиналось сызнова.  Вот за подобные сомнительно потешные зрелища Леля и не любила цирк, хотя, невзирая на это, их с Адой и Сашей в детстве, вознамерившись порадовать, частенько водили на всяческие представления разъездных артистов, когда по случаю какого-нибудь праздника на Воскресенском базаре разворачивали шапито.

Да, жалко зверёныша… У Лели до сих пор в ушах отчётливо стоял звук медвежьего плача. И Кирилл тоже сказал, что такое балаганное веселье не по нему, а потом увёл её оттуда.

Зачем отец ей все это рассказывает, и так она вчера расстроилась чуть ли не до слёз? Лучше бы про себя рассказал! И ведь так всегда: приедет, поведает какую-нибудь курьёзную историю, а о себе - ни слова!

- … Чабан, у которого тигрёнок живёт, по-русски, конечно, ни бельмеса; мы с ним на пальцах общались. Пригласил он меня в свою юрту, а в юрте ничего нет, одна кошма постелена. Усадил он меня на эту кошму, а сам ушёл. Потом приносит миску с похлёбкой из конины. Ты бы такое есть не стала – уж я точно знаю! Я сам кое-как проглотил, даже толком не жевал. А отказаться нельзя – хозяин обидится. Пришлось всё доедать до конца, а потом он забрал у меня миску и начал глодать после меня кости. Веришь, Леля, у меня глаза на лоб полезли! Я так опешил, что слова вымолвить не мог. Но, оказывается, это у них такой обычай – мне, как уважаемому гостю, выражать почтение. Вот так-то, Леля! Да! Напоследок ещё этот тип потчевал меня молоком верблюдицы – не скажу, что мне понравилось, но, говорят, оно очень питательное и полезное для здоровья. А съездили мы благополучно… Ты, Леля, меня не буди, если я усну. В поезде-то не очень поспишь…

С отцом у Лели были странные отношения. Ему шёл сорок восьмой год, и после случившегося четыре года назад в их семье горя Викентий Павлович ушёл в себя – “одичал без женской ласки”, как говорила Лиза Проничек. О! Как Леля его понимала и прощала ему это! Возвращаясь вечерами после лекций домой, он непозволительно долго мыл руки, потом просматривал газеты, подолгу курил на веранде, а сразу после обеда имел обыкновение удаляться в свой кабинет думать горькую думу. Он много работал – и в университете, и дома, - и Леля полагала, что именно это обстоятельство больше всего поспособствовало его замкнутости. Когда он трапезничал, она молча прислуживала ему за столом. Леля выучилась никогда ему не перечить – долгие одинокие вечера научили её терпению. Как иная вертихвостка вынуждена скрывать от грозного родителя свои плутни, так Леля, страшась признаться в слабости, стала скрывать от Викентия Павловича свои чувства. Сказать, что за эти четыре года она извелась от тоски и одиночества в собственном доме так, как иного узника не изнуряет камера-одиночка, значило бы признать за Лелей право на сочувствие. А вот уж о чём ей меньше всего  мечталось, так это о сочувствии! Знай, что его родная дочь страдает не меньше, а, может быть, даже больше его самого, Викентий Павлович такого бы не допустил, но – такова человеческая суть! – он не знал или предпочитал не знать, чтобы не беспокоиться. Временами Леле казалось, что он не замечает её вовсе, настолько он был весь в себе. Взяв на себя заботы о хозяйстве и всю работу по дому ещё будучи хрупким подростком, Леля вынуждена была сама ходить на базар, выбирать продукты, стряпать. Денег на хозяйство отец давал щедро – они никогда не бедствовали и не голодали, но Леля росла, взрослела, и ей ох как хотелось щеголять в модных нарядах, а не перекраивать на новый лад старые мамины вещи; Викентию Павловичу же это просто не приходило в голову. А ведь скоро ноябрьские… А в Торгсине на улице Карла Маркса есть чудесный шёлк цвета бутылочного стекла – как раз то, что нужно на нарядное платье! Именно сладкое предвкушение иметь хоть сколько-нибудь свободных средств и торопило Лелю поскорее выйти на службу.

Надёжно спрятавшись каждый под своей скорлупкой, - сколько ни стучи, не достучишься! – дочь с отцом словно бы заключили взаимовыгодное соглашение: она не лезет к нему в душу, а он в свою очередь не указывает ей как надо жить. А между тем Леля помнила другого отца: если мама обожала наряжать и причесывать своих деток - своих “голубчиков”, как она называла всех троих, учила их музыке, учила вести себя достойно и быть прилежными во всём, то отец сидел с ними ночи напролёт, когда они болели, читал вслух книги, водил по городу, показывая всякие диковинки, вывозил летом в  Никольское, где у них строилась дача; именно отец отвел Лелю и записал в библиотеку при Военном собрании, именно отец всегда покупал билеты в театр, именно отец… Да чего только он ни делал, будучи счастливым отцом! Всё закончилось в один день…

- Видишь ли, Леля… Ты меня хорошо слушаешь? – так бесцветным голосом обычно Викентий Павлович начинал свою речь.

Точно так же он начинал и свои лекции в университете:

- Видите ли, товарищи… Вы меня хорошо слушаете?

- …Видишь ли, Леля… Я тут на досуге подумал… Ты уже не беспечная девочка, а взрослая, самостоятельная барышня…

Леля, согласившись с отцом, кивнула. Вот те на! Что он хочет этим сказать?

- … Распустилась как цветочек. И личико у тебя ангельское, и сама ты пригожая, в самом соку…

Леля сидела в вялой позе, свесив голые ноги с расхлябанной кровати, - сидела неумытая, простоволосая, в стареньком мамином шёлковом халатике, - и намазывала вареньем тартинки.

Да уж… Ангел! Лучше не придумаешь!

- … А девушке твоего возраста и твоего положения подобает ходить с сумочкой. И мама бы тоже самое сказала…  Хотел купить тебе в Ургенче сумочку в подарок – видел в тамошнем магазине одну: маленький саквояжик с латунными застёжками, да побоялся тебе не угодить. Так что, если ты не против, купи себе сумочку – денег возьми, сколько потребуется. А не хочешь, ну да ладно – как знаешь.

Леля недолго поразмыслила и решила, что именно сейчас ей как раз позарез нужна сумка, но только не саквояжик, нет! Видела она вчера в галантерее на Карла Маркса сумку – не сумка, а загляденье! – маленькая, плоская, прямоугольная, из чёрной лакированной кожи, на коротком ремешке – как раз под её новые туфли. Вот у Лизы есть сумочка; даже не одна, а две: первая – повседневная, вторая – на выход. Та, вторая, чудо что такое! Маленький баульчик из чёрного стекляруса, с шёлковыми шнурами и бахромой – эту сумочку Лизе привёз из самой Москвы Вадим, её брат, - золотой человек, но уж слишком положительный.

Отец заперся в своём кабинете, а Леля занялась собой. Умывшись, она присела на козетку и принялась себя разглядывать в ручное зеркальце. Через лоб шла большая некрасивая полоса, а кожа вокруг царапины покраснела и зудела при прикосновении. Ну вот! Это всё ежевика! Если отец сегодня же не распорядится принять меры и почистить двор от её колючих щупалец, то скоро она сожрёт и их дом со всеми потрохами, и их самих в придачу! Сожрёт и не поморщится!

Вглядываясь в зеркальце, Леля широко распахнула глаза; зрачки при этом отнюдь не сузились, а наоборот заняли почти всю радужную оболочку. От этого глаза перестали отсвечивать зелёным и сделались чёрными. “Ангельское личико”! И где это отец в ней ангела разглядел? Скорее не ангел, - бесёнок! Черноволосый, черноглазый бесёнок! Или гейша! Леля подтянула кончики глаз поближе к вискам и как умела изобразила томный вид. Бескровное белое лицо, пунцовые губы, чёрные волосы, потупленный взор – ну чем не гейша?! Кривляясь так и этак перед зеркалом, строя на разный манер рожицы, Леля задорно улыбалась; потом она сделала себе пробор сбоку и причесалась  так, чтобы скрыть царапину, всё время следя за тем, как бы не переусердствовать – в причёске, как и во всём остальном, самое главное – чувство меры.

Отец прилёг отдохнуть с дороги и не велел себя будить, а перед этим сказал: “Оденься сегодня потеплее. На дворе похолодало”. Отец о ней беспокоится – как приятно это слышать! Больше ничего сказано не было, но и это знаменует собой… Ничего это не знаменует, отец просто-напросто хотел её побыстрее спровадить из дому, чтобы побыть одному!

Собираясь на службу, Леля по-хозяйски деловито сновала по дому, но настроение у неё было такое, будто ехала она, по меньшей мере, на пикник. Едва продрав глаза, она тут же дала себе установку подробно вспомнить весь вчерашний вечер – от и до, вплоть до малейших деталей, но пока этого не сделала; она никак не могла дойти до апофеоза – до того момента, когда Кирилл взял её за руку и сказал: “До скорой встречи…” Отвлекали разговоры с отцом, другие суетные мысли, а ей так хотелось всё вспомнить основательно! Леля перематывала воспоминания назад, снова и снова смакуя упущенные ранее подробности, но часто сбивалась и начинала сначала. Мысли не слушались, путались, убегали наутёк и как тараканы прятались по закоулкам. Может быть ей стоит пуститься на хитрость и не оставлять самое то на потом, а, как ребёнок, начать обед с лакомства? Или лучше разом открыть все шлюзы и, отдавшись течению мыслей, ждать – куда вынесет; и пусть её бедную головушку снесёт, как те плотины и дамбы, что крушит на своём пути весенний паводок.

Ночь пролилась непродолжительным моросящим дождиком;  погоды он не испортил, зато основательно набезобразничал в арыках и добросовестно намесил грязи по их берегам, а из ветхого сарая, в котором Сычиха устроила курятник, стало невыносимо разить тухлятиной. Петух со своим гаремом, пока их совсем не затопило, поторопился  убраться восвояси – проходя мимо веранды, Леля услышала на её дальней, скрытой от глаз за зарослями ежевики стороне  какое-то копошение и возню.

Изойдя дождём, небеса вновь приняли должный вид – чистый и сверкающий, и сияли как озаренные лучезарной улыбкой щёчки ребёнка;  солнце, вволю наплескавшись в лужах, кинулось было вдогонку облакам, вздумавши от нечего делать поиграть с ними в прятки, но, обнаружив, что их уже и помин простыл, застыло на месте как вкопанное и так осталось стоять, огорошенное их коварством, с отвислой челюстью и не знало, чем ему дальше заняться. Энергично вышагивая по мокрым тротуарам, Леля думала: здесь они вчера шли с Кириллом, а она не дала себе труда сделать крюк и повести его на Техническую выставку. Ну да ладно, у них ещё будет время. Как это Кирилл вчера сказал? “Леля, а вы согласны, что все технические изобретения сделаны лентяями, не желающими работать руками или ходить пешком? Вот и получается, что прогресс – это не продукт времени, а продукт лени да ещё зависти”. А она как дурочка залилась серебристым колокольчиком и сказала ему в ответ: “Только не трогайте авиаторов, а то я обижусь. Можайский – мой кумир!” Перехватив его взгляд, она отшатнулась – он вроде бы слушал её, а сам губами ловил волны её дыхания. Ни к чему это. С ней такие штуки не пройдут! Забавно: она вспомнила вдруг, что брови у него мохнатые, и переносица тоже заросла мхом, - забавно и мило!   

Леля доставала один за другим чистые листы бумаги, аккуратно, стараясь не испачкать свои пальчики, прокладывала их копиркой, вставляла в машинку, ловко била по клавишам;  если звонил телефон, она брала трубку, деловито  называла себя, слушала, вежливо отвечала и медленно вешала трубку на место. Заходили посетители; иные были столь навязчивы, что Леля решила – они волочатся за Залесской, но больше всех королеву Марго донимал звероподобный начальник конторы Тимофей Ильич Котов.

- Здравствуй, племя младое, незнакомое! – приветствовал он Лелю. – Прелестнейшая у себя? Благодарствую!

“Прелестнейшей” он называл Маргариту Семёновну, а Лелю окрестил “деточкой”; ей такая чрезмерная фамильярность едва знакомого человека была крайне неприятна.

- Не тяжело тебе у нас, деточка? – спрашивал Котов, проводя платком по липким щекам и лбу, на которых, видимо, от трудового усердия выступила испарина; голос у него тоже был липкий как петушок на палочке.

- Нет, - сухо отвечала Леля и бешено сверкала глазами ему вслед.

“Деточка”!  Он бы еще сказал: “Дитятко”!

Держался Котов манерно и по-стариковски вычурно, своими ужимками напоминая ей какого-то архаического персонажа Достоевского. Совершенно одурев от его набегов, Леля наконец нашла, что разгадала его игру: что-то у него в делах сегодня заладилось и оттого он был в ударе.

В сопровождении начальника из своего кабинета вышла Залесская.

- Руки бы им пообломать за такое! Не письмо, а какой-то средневековый манускрипт! Разберись, Леля, чего они хотят – ты пунктуальная, у тебя получится, а то у нас с Тимофеем Ильичом зла на них не хватает, - сказала она, протягивая Леле страницы, исписанные убористым почерком.

- Да, Маргарита Семёновна, - сдержанно ответила Леля, робевшая в присутствии начальника.

“Действительно, не письмо, а просто дикость какая-то!” – думала она, вчитываясь в незнакомый почерк; но даже тогда она упорно продолжала прясть свою кудель – всё думать и думать о своём, вытягивая мысли в тончайшую нить и виток за витком наматывая их на клубок. Клубок – хорошую же вещь придумали люди! Аккуратно и компактно – можно всегда носить при себе и в то же время спрятать в недрах своего существа так, что никто и не догадается. Клубок у Лели получался идеально ровный и увесистый – даром, что ли, она трудилась над ним всё утро?

Кирилл не появлялся, но Леля готова была спор держать, что после работы он будет ждать её на вчерашнем месте у крыльца конторы. Хотя они ни о чём не договаривались, всё равно утром она надела своё самое лучшее платье – из небесно-голубой, тонкой и лоснящейся как лайка материи, с юбкой-плиссе и белым  галстучком. Она же не вчера с неба свалилась, она знает, что делает!

Во время  перерыва Леля вовремя вспомнила, что отец не велел его будить, и сразу же её посетила гениальная мысль навестить Лизу Проничек. Русский центр в Ташкенте не такой уж большой – всё, что так или иначе касалось Лелиной жизни, было рядом: и контора Хлопстроя, и её дом на  пересечении Пушкинской и Ассакинской улиц, и Лизин дом, фасадом смотревший на немецкую кирху, и парикмахерская, в которой та работала.

Лизина парикмахерская – небольшое, всего на три кресла, заведение, до отказа набитое зеркалами и плюшевыми драпировками, - нашла себе пристанище под крышей бани, о чём всё время напоминал стоявший там приторный дух водяного пара, мыла и горячих испарений; и каждый раз, входя в знакомое помещение, Леля знала наверняка, что сейчас у неё защекочет в ноздрях или запершит в горле, и она против воли начинала фыркать или как кролик водить носом. Право же, как Лиза умудряется не сойти с ума в этакой  духоте?!

Лиза с ножницами в руке ловко и грациозно сновала вокруг клиентки, мурлыча себе под нос заунывную песенку, и Лелю не замечала. Яркий свет люстры под розовым абажуром падал ей на шею и затылок, волосы на котором были срезаны донельзя; надо лбом её светлые шелковистые пряди были приподняты и держались с помощью заколок, а на макушке лежали плоскими завитушками – точно над такой же причёской, только в вошедших недавно в моду оттенках красного дерева, она трудилась сейчас, а её клиентка, до подбородка укутанная в белую шёлковую пелерину, стойко переносила выпавшие на её долю пытки – по крайней мере, именно это прочитала в её страдальческом взгляде Леля. “Точно мумия!” – подумалось ей. Ох уж эти дамочки в парикмахерских!  И отчего у них всегда такой мученический вид, будто их насильно стригут в монахини? Тут Лиза её заметила и, не отрываясь от дела, послала  воздушный поцелуй, а потом приветливо помахала рукой – Лиза и не думала дуться! Наконец она добавила последний, завершающий штрих – этот непременный атрибут любой значимой процедуры, - сдёрнула пелерину и, придав своему лицу соответствующее ситуации выражение восторга, прокомментировала, растягивая слова:

- Очаровательно! Вы – просто душка! – после чего тотчас повернулась к клиентке спиной, дав этим понять, что её миссия завершена.

- Шик! – последовал незамедлительный ответ; клиентка, уже успевшая как следует размякнуть, удалилась весьма довольная.

- Уф! Рехнуться можно! – прибегнув к своему коронному ругательству и понизив голос, сказала Лиза. – Видала эту конопатую клушу? Не рожа, а сплошное месиво веснушек! Привет! Проходи, что стоишь в дверях как царевна Несмеяна? Как всегда опять дыхнуть боишься? Как дела? Работаешь? Начальство не обижает? А ты что так вырядилась? На гулянку собралась? И причёсочка новая! Скажите на милость! А это откуда? Фильдеперс?

Лиза своими круглыми глазами уставилась на Лелины обтянутые новыми чулками коленки – от этого пронзительного, испытующего взгляда щёки Лели залились краской, и ей сделалось не по себе. “Оттуда!” – молча огрызнулась она, досадуя на неусыпную бдительность подруги. А сама-то, а сама? Под прозрачным рабочим халатиком у Лизы проглядывалась лавина цветастых крепдешиновых оборок. Сама вырядилась как на свидание! Что за манера у её подруги! Сразу столько вопросов и слова не даёт вставить – просто беда! А ведь у неё для Лизы такая погибель новостей! Чувствуя, как её всю свербит от нетерпения, Леля всё же, сообразуясь с собственным достоинством, решила начать издалека.

- Моё начальство зовут Королева Марго, - высокопарно произнесла она.

- Издеваешься?

- Нет, правда. Она сама мне так представилась. Хотя ей бы больше подошло другое имя – леди Ровена, что ли? Знаешь, в ней есть что-то от средневековья…

- Что, такая же дряхлая?

- Нет, что ты! Совсем наоборот!

Леля в ужасе уставилась на подругу. Да как она могла такое подумать о Залесской! “Дряхлая”! Лизе о чём ни скажи, всё плохо, – и, причём, совершенно необоснованно. Одна она хорошая! Внезапно желание рассказывать о Кирилле, а тем более справляться у Лизы о её мнении обо всём этом, у Лели остыло. А чего тут рассказывать? Ничего ведь такого и не было! Ну, погуляли по городу; ну, взял он её за руку… Что тут такого? А то, что вот уже скоро сутки, как она только о нём и думает, - так это никого не касается. С тоской Леля думала, что мужество ей изменило: она теперь сомневалась, получится ли у неё хоть словечко молвить о Кирилле. Она только начала обдумывать, о чём всё-таки можно сказать Лизе, как ты выпалила:

- Хочешь хохму? Пряничек женился! Ку-ку!

И Лиза энергично повертела указательным пальчиком у виска.

- Да ты что?!

- Да! Я эту мадам Пряничек ещё не видела, знаю только, что зовут её Марина, и живёт она у чёрта на куличках – где-то в Казачьей Слободке, что ли. Так что я теперь совсем одна. Красота! Приходи вечером обязательно – у меня есть новая пластинка… Глядишь скоро маленькие Прянички пойдут, и буду я тётушкой. А вдруг эта мадам Пряничек окажется плодовитой как свинка-йоркширка и принесёт целый выводок? Вот смеху-то будет!

Пряничком Лиза звала своего старшего брата Вадима. Пряничек женился… Вот оно что… Вот почему Лиза не попеняла ей за вчерашнее. Леле вдруг стало ясно агрессивное поведение Лизы. Чудачка! Хорохорится, а настроение у самой ни к чёрту – стрижёт и завывает:

                              У церкви стояла карета -

                               Там пышная свадьба была…

Перекинувшись с Лизой ещё парой слов ни о чём, Леля ушла. С порога она незаметно оглянулась на подругу. “Так что я теперь совсем одна…”  Бедная Лиза! Но не такой она человек, чтобы выклянчивать сочувствие. Её не жалеют, и она тоже никого не жалеет…

Лизина мама Наталья Платоновна родилась в Ташкенте в потомственной казачьей семье; отец, Андрей Николаевич, тоже из казаков, приехал из Оренбурга; в Ташкенте они встретились, создали семью, построили дом, родили Вадима и Лизу. Строительство дома, известного всему Ташкенту особняка на улице Гоголя,  поручили самому господину Бенуа. Заказ, единственное в своём роде здание, как и все другие творения прославленного зодчего, был выполнен в причудливой манере: с флюгерами и кирпичными башенками, расписными плафонами и растительным орнаментом на фризе, решетчатыми окнами и рельефными медальонами по периметру. Главным украшением гостиной служила писаная маслом картина, изображающая галантную сценку: три юные девы, одна краше другой, развалились на травке и слушают серенаду в исполнении кавалера в бархатном камзоле и туфлях с пряжками.

В 1918 году дом приглянулся одному из властей предержащих; дом, конечно, национализировали – вместе с обстановкой и знаменитой картиной,  а им взамен выделили комнату в бывшей купеческой лавке, заметной среди ряда других строений тем, что её фасад украшали бело-голубые маркизы. Эта бакалейная лавка с полосатыми маркизами, нескромно именующая себя магазином колониальных товаров, о чём оповещала громадная вывеска в виде добродушного пузатого османа в красной феске с ятаганом за поясом, принадлежала ранее немецкому негоцианту Якобу Шустеру. Лавка щеголяла тем, что в ней торговали исключительно первосортным товаром: если чай, то непременно байховый, а не абы какой, если кофе, то мокко, если масло, то прованское или, на худой конец, кокосовое, но никак не кукурузное и уж, конечно, не хлопковое; а вульгарное зрелище нарядной витрины, до верху заваленной грудами шоколада, пастилы, зефира, рахат-лукума, халвы, монпансье в бонбоньерках, кайенского перца, пикулей, корнишонов, каперсов и всяческих других пикантных закусок, бросало вызов другим купеческим лавкам, расположенным по соседству и, конечно же, не таким богатым. Негоциант Якоб Шустер бесследно исчез, первосортный товар давно закончился, оставив после себя неистребимые запахи, однако вывеску с пузатым османом до сих пор никто не удосужился снять, как никто не дал себе труда убрать полосатые маркизы, а подвешенный у парадного входа колокольчик верно и преданно служил новым обитателям бывшей лавки, торопясь подать весть обо всех и каждом.

Лизины родители вскоре развелись; Андрей Николаевич уехал в Оренбург и там составил себе новое счастье, а Наталья Платоновна, работавшая к тому времени акушеркой в Боткинской больнице, сошлась с тамошним врачом и ушла жить к нему. Вадим Проничек, или Пряничек, как упорно звала брата Лиза, учился в университете и параллельно работал в архитектурном бюро; Лиза после школы пошла ученицей в дамский салон при Доме Красной Армии, а вскоре, подыскав себе хлебное местечко, стала стричь, красить и причёсывать сама – она давно учуяла, какие блага ей сулит финансовая независимость, и поэтому в институт пока не торопилась, но она всегда подчёркивала это “пока”. Беспечная как порхающая с цветка на цветок бабочка и такая же яркая, она любила и умела модно одеваться; под стать её внешности была и их с Вадимом комната. Мебели в бывшую купеческую лавку в своё время удалось вместить не много, но каждый предмет отвечал привередливо-изысканному вкусу маленькой хозяйки; стиль задавали затейливое и по-французски игривое бюро из палисандрового дерева с интарсиями  из черепахи и многоярусная этажерка с кучей безделушек и табакерок;  в унисон им подыгрывали расшитые цветами и райскими птицами диванные подушки, разложенные повсюду жиденькой вязки ажурные салфетки и кружевные занавески на окнах, изящные фарфоровые пасторали и нефритовые слоники на комоде, золочёная кушетка с легкомысленно изогнутой спинкой и парчовой обивкой, бисквитный бюстик Кутузова, взгромождённый Лизой на верхнюю полку книжного шкафа, и гагатовая статуэтка африканской танцовщицы. Сама Лиза, легкая и благоуханная, будто сошедшая с картины Антуана Ватто  прелестница с безукоризненно-гибким станом (на школьных уроках гимнастики она доводила свою учительницу до белого каления тем, что изогнувшись самым немыслимым образом, изображала из себя гуттаперчевого мальчика) и маленькими ручками с изящными пальчиками, с чистой и прозрачной как рождественская восковая свеча кожей и бело-розовыми как яблоневый цвет щёчками, смотрелась на фоне такого тонкого антуража в самом наивыигрышном свете.

Леля познакомилась с Лизой и Вадимом в Константиновском саду, куда её вместе с Адой и Сашей нянька Нюся водила на прогулку. По тем же широким аллеям сада ежедневно в сопровождении своей няньки прогуливались Лиза и Вадим; их нянька Рузаля, по-русски Роза, - татарка из Уфы, как выяснилось слишком поздно, страдала каким-то сердечным недугом, который ото всех скрывала, втихомолку попивая настойку адонис-брома, и вскорости уехала на родину умирать. Саша Стрельцов в матросской курточке и коротких штанишках, Вадим Проничек в мундирчике с оловянными пуговицами и фуражке с кокардой, на казацкий манер лихо сдвинутой на один глаз (его готовили для поступления в Кадетский корпус),  и три девочки в пышных платьицах, беленьких носочках и туфельках с пряжками носились по аллеям, играли в салочки и горелки, а обе няньки, рисуясь перед прогуливающейся публикой, придирчиво наблюдали, как бы их чада не слишком утомились и не взяли бы в рот какую-нибудь гадость.

Леле вспомнилась их детская считалка:

                                     Пекин, Нанкин и Кантон

                                     Трое сели в фаэтон

                                     И поехали в Китай,

                                     Чтоб купить китайский чай…

Чтобы отличить своих близняшек, нянька Нюся их по-разному причёсывала: Леля ходила с  косами корзинкой, а Аде волосы подстригали покороче и сбоку прикалывали бант. Белокурая Лиза носила локоны до плеч и соломенную, с голубой атласной отделкой шляпку – эта шляпка всегда болталась на лентах сзади. “Цветики мои”, – звала Нюся своих подопечных; она была улыбчивая и светлая, любила прихорашиваться перед зеркальцем, которое всегда имела при себе. Вадим и Лиза под присмотром своей угрюмой и задумчивой Рузали чувствовали себя не в своей тарелке; непоседливая Лиза то и дело убегала от няньки, а потом, схлопотав по мягкому месту, громко ревела. “Грудастая, как райская гурия”, – как-то в Саду малышка Леля услышала от двух незнакомых господ эту непристойность. Она догадалась, что они говорили о Рузале, а её пытливый детский умишко подсказал ей сделать вид, что она ничего не слышала. Впрочем, она всё равно ничего не поняла. Не поняла, но запомнила…

Теперь, когда Леля приходила в дом с полосатыми маркизами, они с Лизой сначала пировали, чем Бог послал, а потом выключали верхний свет, зажигали свечи, заводили патефон и принимались дурачиться. Лиза нахлобучивала на свои белокурые завитки шапочку – чарльстон из бисера, на шею вешала стеклянные бусы в два ряда, а на руки напяливала длинные, выше локтей, перчатки Натальи Платоновны, Леля вонзала в причёску чёрный султан из страусовых перьев, и они, жеманничая и стреляя глазками, танцевали. У Лизы и Вадим была уйма сногсшибательных пластинок – право же, где они только их брали?!

                                Я помню эту ночь. Вы плакали, малютка.

                                Из ваших синих подведённых глаз

                                В бокал вина скатился вдруг алмаз…

- предполагалось, что танцевать под эту песню – особенный шик; они скакали как горные козочки по кушетке, предварительно сбросив туфли, и подпевали на разные голоса с нарочитым акцентом, то коверкая слова, а то произнося их чересчур внятно. Иногда неслышно заходил Вадим, украдкой вставал у двери, смотрел, как они, расфуфыренные, кривляются, и улыбался. Завидев его высоченную фигуру, Леля всегда терялась и замолкала.

Лиза  как-то поделилась с Лелей: “Он так и норовит устроить моё будущее – подсовывает мне всяких занудных олухов из своих дружков, замуж хочет выдать, что ли, чтобы побыстрей сбыть с рук, а ведь я ему не стою ни гроша…” А теперь Пряничек сам женился и ушёл к своей мадам Пряничек куда-то в Казачью Слободку, и Лиза осталась совсем одна. Вот хохма, так хохма! – как говорит Лиза. Так легко быть сильной телом и духом, весело и беззаботно дурачиться, когда кто-то рядом думает о тебе, заботиться о твоём аппетите, беспокоится за твоё здоровье, а теперь? Леле Лизу было жалко. Не отличаясь особой проницательностью, она всё же поняла, что теперь и её жизнь тоже изменится.

Иногда Леля задерживалась в доме с полосатыми маркизами дотемна, и тогда Вадим шёл её провожать; надо отдать справедливость Леле – она всячески этому противилась, но Вадим настаивал. Он был таким же белокожим и голубоглазым блондином, как и сестра, с той лишь разницей, что Лиза – миниатюрная и вертлявая как егоза, а Вадим – долговязый, мягкий, спокойный и добрый, одним словом, Пряничек – такой же незатейливый, круглый, домашний и сладкий. Ходил он пружинистой походкой, смотрел не себе под ноги, а вдаль, и по дороге всегда расспрашивал Лелю о школе, об отце, о её планах на будущее; о том, что он собирается жениться, не было сказано ни слова; оказалось, что на эту тему он не разговаривал даже с Лизой. Ай да Пряничек! У ворот он всегда терпеливо ждал, пока Леля закроет за собой калитку на крючок, и только когда в её окнах загорался свет, уходил. Милый, добрый, заботливый Пряничек! Теперь он будет заботиться о своей мадам Пряничек…

 

 

Глава 5

 

Сказать о себе, что из поездки он вернулся как выжатый лимон, и не согрешить против совести Викентий Павлович не смог бы – в конце концов, дело сделано, всё обошлось без неприятностей, все, слава Богу,  живы – здоровы; да и ребята ему попались толковые, работящие и в меру любознательные – именно такие ему всегда нравились (чересчур дотошных, как и серую посредственность, он не выносил). И, тем не менее, его не радовали ни стены родного дома, ни встреча с дочерью после долгой разлуки, ни сознание исполненного долга. Но какие были у него для этого основания? Устал? Да, устал… А чего он ожидал в сорок семь лет? Годы летят; ничего удивительного, что он сильно сдал за последнее время.

Леля встретила его с ритуальной учтивостью и тут же пристала с расспросами: что да как, благополучно, не благополучно? Всегда она пристанет, когда не надо. А он терпеть не мог расспросов, ибо откровенничать и навязываться кому бы то ни было со своими суждениями он считал унизительным и крайне неприличным. Уж таким сдержанным и толстокожим он уродился, и даже Вера пеняла ему то, что он бережёт себя от всяческих эмоций. Леля с рассветом развела лихорадочную возню, была неестественно оживлена, готовя ему завтрак, суетилась, а потом примостилась рядышком и смотрела на него, заискивающе  улыбаясь. Как пить дать, что-то она замышляет и как всегда ничегошеньки не ест! Святым духом она питается, что ли?! Как ни спросишь – не хочет! Хотя по ней не скажешь, что она голодает. Видел он тех горемык с голодного края, довелось; лет десять назад они валом повалили в Ташкент.  Не приведи, Господи! Кожа да кости, а Леля вон какой фигуристой стала. В маму… В Веру… Хотя Вера всегда по старинке затягивалась в корсеты, а в Леле столько природной грации. Эти корсеты! Сейчас их уже не носят.  Как-то он ненароком зашёл в спальню, когда Вера переодевалась, и пришёл в ужас от увиденного зрелища: Вера стояла, с мученическим видом вцепившись двумя руками в спинку стула, а их нянька Нюся затягивала на её спине  чересчур частую шнуровку, пяткой что есть силы упираясь ей в кончик. Чистейшее изуверство! Корсеты, веера, лорнеты, страусовые плерезы, муар, фру-фру и всё такое прочее – все эти соблазнительные дамские штучки времён его молодости как-то разом исчезли, он и опомниться не успел. Говорят, война постаралась… Война войной, конечно, но и без войны женщины разучились наряжаться, разучились кокетничать, разучились подавать себя; хоть бы эта их дурацкая затея с феминизмом не привилась. Ратуют за равноправие, а оно им нужно? Как бы эти привилегии им самим вскорости не наскучили, будут потом локти кусать. Да и в чём они, эти привилегии?  Носить мужские штаны вместо юбки, мужские галстуки, мужскую причёску, бесформенные, похожие на солдатские шинели, пальто, курить, наконец? Так и раньше курили, но не кичились этим; и штаны надели не сейчас – говорят, ещё Елизавета Петровна любила обряжаться в офицерские рейтузы. Да уж! Раньше понимали толк в этих делах, как только не изощрялись! Нынешние модницы щеголяют голыми худосочными коленками да несуразными бритыми затылками – желторотые дылды, плоские размалёванные пустышки; одна их стрижка “Bubikopf” чего стоит! Почему не “Dummkopf”? Да в этих маленьких головках и мыслишек, надо полагать, умещается с гулькин нос! Он ничего не имеет против напудренных носов и крашеных ртов, но если уж его Леля соизволит состричь свои волосы, это его доконает, как того верблюда из Библии доконала последняя соломинка! Но она не посмеет! Запретить, конечно, он ей ничего не может, но может предотвратить, намекнув, что маме бы это не понравилось; да и у девочки, слава Богу, своя голова на плечах имеется.

Да… Вера бы не позволила…

Вера…

За чаем Викентий Павлович вдруг почувствовал такую неудержимую потребность побыть одному, что, сославшись на усталость и прихватив полученную за время его отсутствия корреспонденцию, ушёл к себе. Он затылком чувствовал, как Леля смотрит ему вслед недоумённым взглядом привязчивого щенка, но решил выдержать до конца.

В поезде он предвкушал, как, приехав домой, первым делом запрется в своём кабинете, чтобы никто не мешал, затопит печь, придвинет кресло поближе к огню, достанет из шкафа первый попавшийся томик Диккенса и будет неторопливо наслаждаться, смакуя каждую строчку. Ах, этот стиль, этот язык!.. У Викентия Павловича был Диккенс в изумительнейшем изложении Илинарха Введенского, оригинальный перевод которого напичкан отсебятиной как знаменитый гусь по-тулузски -  трюфелями, которые отнюдь не забивают, а подчёркивают вкус основного продукта; главное: не переборщить с этими самыми трюфелями! Если выражаться общепринятыми понятиями, у Введенского Диккенса было даже больше, чем в самом Диккенсе. Чудно! Хотя!.. Право же, нелепость, но не лишённая истины. Помнится ему, что, когда устроили конкурс двойников Чарли Чаплина, сам Чарли Чаплин тоже занял на нём далеко не первое место. Так то!

В дороге ему не спалось – разболелся зуб, и последние часы он провёл, приклеившись носом к чёрному и блестящему, как шлифованный обломок обсидиана из его коллекции минералов, окну; в стекле он видел своё отражение: мутный взгляд, всклокоченная шевелюра, серая,  цвета церковной свечи, харя и чудовищный оскал как у утопленника. Экий болван! От стекла разило кислятиной. Раздражало всё: одуряющий запах, разноцветное мелькание семафорных огней, томительное ожидание на переездах, адский грохот проносившегося мимо товарняка, провонявшее помоями нескончаемое предместье… Он сидел и думал: “К черту такая жизнь!” Вонючие поезда с их духотой или беспрерывными сквозняками; бесконечные переезды с места на место; ночёвки в походной палатке, куда не войдёшь и откуда не выйдешь не иначе, как сложившись в три погибели; унылая степь с её кроваво-красным заходящим солнцем и навязчивым запахом порыжевшей  травы да иссохшей, потрескавшейся глины; вместо полноценного обеда – сухомятка или ещё какая гадость и как результат – испорченное пищеварение… А с завтрашнего дня другая скучная обыденность: лекции, лекции, лекции, лекции… В голову ему даже закралась одна нехорошая мыслишка: бросить всё к чертям собачьим и будь что будет!

              Бросать он, конечно, ничего не станет, но, в самом деле, надо бы как-то упорядочить свою жизнь и перестать, в конце концов, играть с самим собой в прятки, но как?! Запустил он себя, Лелю – вот что угнетало его всё утро. Не угодно ли ему будет всерьёз заняться Лелей?  Сейчас, когда она только окончила школу, самое время, а то бедная девочка тоскливо прозябает в одиночестве, лишь изредка пробавляется встречей с подругой. Хорошая встряска – вот что ей нужно! Хотя, он должен признать, его девочка – молодец; и порядок у него в кабинете поддерживает великолепно: всё на месте, всё, как и должно быть. Силёнок у девочки хватает…

Тайно тяготясь пышным уютом родной гостиной, в которой в последние годы Леля устроила себе чудесное девичье гнёздышко, в частых отлучках от дома Викентий Павлович достаточно приучал себя к разумному аскетизму, чтобы, наконец, почувствовать вкус умеренности; а благоразумие во взглядах на довольство навело его на мысль и свой кабинет устроить, сообразуясь только с собственными неприхотливыми привычками, а именно - ничего лишнего: книжный шкаф, битком набитый любимыми или нужными ему в работе книгами, горка, за застеклёнными дверцами которой – его коллекция морских окаменелостей и прочих природных диковинок (когда-то увлекался этой ерундой, а теперь жалко выбросить), на рабочем столе – идеальный порядок (Леля постаралась!), секретёр с  бумагами, комод, узкий кожаный диван – почти солдатская койка, часы-куранты, на комоде и на стенах – вставленные в рамки фотографии… Вот и всё. Печальное очарование фрагментов былой роскоши, обитель стареющего вдовца… Сорок семь лет – много это или мало? Всё относительно; жизнь почти прожита, а что он успел сделать? И подохнуть, как отслуживший своё ломовой жеребец, рано, ведь впереди ещё неминуемая старость, длительная агония невыносимого существования – целая эпоха; и он, по всей видимости, осуждён до конца дней своих коротать долгие вечера в полном одиночестве.  Насчёт своего будущего Викентий Павлович не строил никаких иллюзий.

В углу, у небольшой печки с бело-голубыми изразцами, распласталась громадная медвежья шкура, а на шкуре, как единственная уступка комфорту, - деревянное кресло-качалка с отполированными до зеркального блеска подлокотниками и сложенным в компактную стопку  пледом из верблюжьей шерсти; сколько часов за последние четыре года он здесь сидел, курил, думал, отводил душу в тишине… Медведи те же одиночки, слоняются по лесу, рыщут, Бог знает зачем, – прямо как он… Этот, вероятнее всего, был когда-то американским барибалом – в пользу этой версии говорили, во-первых, невероятные размеры шкуры, а, во-вторых, её чёрный цвет; русские же бурые мишки не такие огромные – он сам сидел, довелось как-то зимой в тайге набрести на медведя-шатуна,  и мехом они посветлее. У шкуры прежде имелась осклабившаяся морда, но девочки, Ада и Леля, пугались громадины; да и Вера тоже как-то призналась, что ей становится не по себе, когда за ней следят стеклянные медвежьи глаза (она говорила “осоловелые”). Шкуру отнесли к скорняку, он ликвидировал голову, и сейчас Леля любит поваляться с книжкой на мягком, лоснящемся мехе. Что девочка сейчас читает? В её комнате он заметил раскрытую книгу – “Госпожа Бовари”. “Мадам слишком начиталась сентиментального чтива, запуталась в долгах и вот результат: плохо кончила”, – так, кажется, говорят об этой легкомысленной француженке. На обложке книги изображена сама мадам: грациозная, ухоженная кошечка, чернявая, с лучистыми глазами и разинутым в сладком зевке розовым кошачьим ротиком, а разделённые пробором волосы низко зачесаны на уши – вылитая Леля, как она сейчас причёсывается. Леля ходит в библиотеку Дома Красной Армии – эта книга, видимо, оттуда, да и дома у них полно книг. Он сам привил девочке привычку читать, и теперь она, чуть выпадет свободная минута, хватается за что ни попадя; хоть бы она так же занималась учёбой, а то ведь накормит его, перемоет посуду и за книгу…

Викентия Павловича снова посетило гнетущее чувство, будто он что-то прозевал.

Громко хлопнула прибитая сквозняком входная дверь – это Леля, наконец, ушла на службу. Викентий Павлович услышал, как её каблучки деловито застучали сначала по деревянным ступенькам веранды, а потом по кирпичной дорожке. Слава Богу, у девочки появилось серьёзное занятие, и оно ей, надо полагать, пришлось по душе. Неужели и его тихую, маленькую Лелю одолела охота коллективной деятельности? Хотя он сильно сомневался, что из её затеи выйдет что-либо путное, но пусть попробует, насколько хватит силёнок. Во всяком случае, она хочет, чтобы он эту её работу принимал всерьёз. Что ж,  он так и сделает, а она пусть поработает годик, другой и – в институт; она умница – у неё получится. А то потом пойдут муж, дети, и станет не до учёбы. Вера всегда внушала их детям, что мужское дело - обеспечивать достаток в доме, а женское – детей растить…

Зуб вновь напомнил о себе тупой, ноющей болью. Диккенса, по всей видимости, придётся отложить до следующего раза. Надо бы сходить к врачу, но до чего же не хочется! Этот коновал в ермолке, с великолепными чёрными усами, подчёркивающими его кавказское происхождение, вновь будет, состроив сварливую мину, долго копошится у него во рту, а потом пропишет полоскание. Знает он эти полоскания  - что мёртвому припарка!

Викентий Павлович нехотя встал с кресла – вот ещё новая забота, не было печали, так черти накачали! – подошёл к шкафу и долго в нём рылся, искал старые газеты. Ну конечно! Когда они нужны, их никогда нет! Когда, наконец, нашёл, то скатал газету в трубочку, один её конец поджёг, а второй поднёс к перевёрнутой вверх донышком чашке. Посмотрим, посмотрим… Так, по крайней мере, делала старая знахарка - хорезмийка – не то мать, не то жена (у них ведь не разберёшь!) того самого чабана, что угощал его в своей юрте похлёбкой из конины. Снедаемый болью, Викентий Павлович смутно припоминал, как похожая на шаманку косматая старуха скатывала своими скрюченными пальцами точно такую же трубочку. Но прежде она, шмыгая носом и бормоча что-то по-своему, сложила руки на груди, а потом воздела их к небесам, как бы призывая их себе в помощники – шаманка и есть; он тогда чуть ли не поверил, что сейчас она вытащит бубен и пустится вокруг него в пляс.

Зуб у него ныл уже давно и, видимо, безнадёжно – не помогали ни пирамидон в лошадиных дозах, ни сода, ни водка, ни чеснок на запястье, ни полоскание из ромашки и чёрт - те чего ещё – мерзостное пойло, запахом и цветом напоминающее разведённый в воде порошок пиретрума; а то самое шаманское снадобье – надо же! – помогло! Шарлатанство, конечно, как подсказывал ему здравый смысл, но, видимо, что-то в этом есть. Никогда ведь не угадаешь заранее – где обретёшь, где потеряешь…

Бумажный факел догорел; Викентий Павлович задул огарок, пепел и остатки газеты аккуратно убрал – ещё пожара ему тут не хватало! – и проверил результат: на белом фарфоре  скопилась вязкая, маслянистая масса с горьким, смолистым запахом. Какая гадость! Немного, конечно, - кот наплакал, - но должно хватить. Он зацепил эту массу ногтём мизинца и намазал на больной зуб. “Всё! Готово!” – подумал он и скептически ухмыльнулся. Если он сделал всё правильно, то через десять минут зуб должен успокоиться.

Викентий Павлович опустился в кресло и, ожидая, пока боль отпустит его, вновь погрузился в воспоминания.

Вера…

Вера Дмитриевна Стрельцова, числящаяся некогда слушательницей Лесгафтских курсов, бредила эллинской культурой, античностью и вообще всем, что так или иначе было связано с древней Грецией; поэтому никто из её близких не стал возражать, и Викентий Павлович в их числе,  когда она своего первенца нарекла Александром, разумеется, в честь Александра Великого. Когда в семье Стрельцовых вскоре появился кот – белоснежный красавец – «сибиряк», то он получил геройское прозвище Персей. А ещё через четыре года родились девочки – двойняшки: Ариадна и Клеопатра, в обиходе – Адочка и Лелечка. Викентий Павлович заикнулся было, что неплохо бы одну из дочерей назвать Натальей – именем его матери, но получил такой решительный отпор, что больше ни о чём подобном не помышлял. Приняв небрежно-обольстительную позу и сделав томные глаза, Вера с присущей ей светской любезностью заметила, что уж коли ей Богом начертано рожать, то и называть тоже ей, и негоже мужчине вмешиваться в дамские дела.

Бабушка Анна Павловна Мальцева пошла в обход: она напирала на то, что имена внучек очень может быть, что красивые и даже благопристойные,  (греческий язык она не изучала и поэтому категорически утверждать не осмеливается), но зато она доподлинно знает, что для русских девочек они неблагозвучные; кроме того, если Вера хочет быть до конца последовательной, то ей следует также учесть, что ни Клеопатра, ни Ариадна не были гречанками в истинном смысле слова. Клеопатра, хоть и греческого происхождения, но по сути и по призванию – египетская царица, а Ариадна – ей это точно известно – вообще была критской принцессой, и её воинственно настроенный папаша частенько бряцал оружием в сторону Афин.

- Верочка, голубушка моя, - слащавым голоском говорила Анна Павловна, - в благочестивых семьях девочек нынче называют Мариями, Ольгами, Татьянами или уж на худой конец – Анастасиями, - разумеется, намекая на венценосную семью.

Сама она очень хорошо помнила, как по прихоти Дмитрия Сергеевича назвала дочь Верой, а потом долго сожалела, что не настояла на более шикарном и изысканном имени Ирина; в ту далёкую пору она ещё во всём полагалась на мужа, а он не стал далеко ходить и выбрал для дочери простенькое имя одной из христианских добродетелей. Урождённая Ушакова, Анна Павловна добросовестно старалась всю жизнь блюсти славу своего великого предка, а, скорее всего, просто однофамильца, чью морскую фамилию ей выпала судьба носить (хотя она предпочитала думать, что ей всё же досталась малая толика бравой адмиральской крови); пылая возвышенными чувствами к этому герою прошлых лет, она не поленилась досконально изучить его биографию и выяснила, что этот адмирал за долгие годы службы отчизне не проиграл на одного сражения, а потом по мере возможности следовала его несгибаемому и неугомонному характеру.

Но и Вера уродилась не промах; отчаянная и дерзкая, как истая девица из семьи Ушаковых, она всегда стояла на своём. Пусть её называют взбалмошной эгоисткой и беспринципной сумасбродкой, но, отстояв по всем правилам военно-морской стратегии своё право выбора имён для дочек и тем самым бросив вызов не только своей семье, но и всему клану Ушаковых-Мальцевых, она испытала такое сложное чувство – невероятное поднятие духа и вместе с тем ни с чем не сравнимое облегчение, - что чуть не расплакалась, чего не делала с детства.

Когда в 1914 году было решено ехать в далёкий Ташкент - Викентию Павловичу, инженеру-железнодорожнику, предложили там интересную работу и к тому же довольно приличное жалованье, - Анна Павловна вновь перешла в наступление.

- Вера, у тебя дети малые! Везти малюток на край света, в какую-то Богом забытую колонию, к басурманам – это немыслимо! – говорила она. – Вечно вы с  Викентием затеваете нечто несуразное!

- Бога ради, Дмитрий, запрети им делать эту глупость! – обращалась  она к мужу за поддержкой и заламывала в отчаянии руки.

Дмитрий Сергеевич отмалчивался, а Вера и бровью не повела – решение ею уже было принято и обсуждению не подлежало; она лишь обдумывала, как бы помягче объяснить это своей матери. Право же, у её мамы поразительная манера сеять вокруг себя панику. Какая колония? Какие басурманы? О чём речь? Вечно её мама ухитряется что-нибудь брякнуть невпопад! Они ведь едут в Ташкент. В Ташкент, а не в какую-нибудь Индию или Магриб!

 Вера жаждала как можно скорее вырваться из цепких объятий и навязчивой любви матери; у Анны Павловны она была единственной дочерью и не желала мириться с тем, что та  считает её непререкаемой собственностью. Стремясь сложить с себя ответственность, Викентий Павлович сомневался, ехать им или нет, – он всегда сомневался! – наводил всюду, где мог, справки, и именно Вера положила конец его сомнениям, настояв на скорейшем отъезде. Они были женаты уже шесть лет, жили своим домом, но Вера в Петербурге так никогда и не смогла до конца почувствовать себя хозяйкой – за ней незримой тенью всегда стояла Анна Павловна. Само собой разумеется, что такая неполноценная жизнь была ей в тягость, и она не чаяла, наконец, вкусить свободы.

Просто поразительно, как это люди, читая об одном и том же, умудряются найти для себя именно то, что ищут! Анна Павловна вместе с Верой перечитали о Туркестане, кажется, всё, что можно было отыскать в Петербурге – от бульварной прессы и подшивок журнала “Вокруг света” за последние несколько лет до трактатов Федченко и Бартольда.  Анна Павловна, трепеща сердцем, сокрушалась из-за туземцев (она их по привычке называла сартами), из-за ришты, малярии, холеры – она не много в этом смыслила, но зато очень живо представляла себе душераздирающее зрелище обезумевшей от горя и безысходности толпы туземцев, волочащих за собой своих покойников, которых им не дают похоронить по-человечески, и прятала приглушённые рыдания в крошечный кружевной платочек. Но стоило ей о чём-либо подобном заикнуться при Вере, как та тут же на ней набрасывалась:

- Ах, мама, перестань! Не трави душу! Холера! Когда это было-то? И потом, мы ведь будем жить не среди туземцев, а в Новом городе, а это совсем другое дела.

Она знала всё и о риште, и о холере, и о малярии, и знала даже больше матери, но не хотела, чтобы та видела, что это её волнует. В самом деле, сколько же можно её, взрослую самостоятельную даму в самом расцвете лет, мать троих детей, холить, лелеять и пестовать как какую-то несмышлёную девчонку? На что Анна Павловна резонно возражала: а кого же им с мужем холить, лелеять и пестовать, как не единственную дочь? И мстительно добавляла, что раз с ней поступают так, раз её заботу ни во что не ставят, и своими необдуманными поступками хотят раньше времени вогнать в гроб, что ж, она умывает руки и больше не желает ни во что вмешиваться! То-то же!

Сама Вера, изучая топографические карты края, упивалась тамошними названиями: Бодомзор, Олмазор, Урикзор – долина миндаля, яблоневая долина, абрикосовая долина… Туркестан виделся ей бескрайним неувядающим садом, почти Эдемом, где круглый год зреют невиданные плоды, порхают райские птицы, а в прозрачных водах рек и озёр плавают аквариумные рыбки, и где свободно гуляют на воле павлины и фазаны, а под залитыми лучезарным светом небесами вихрем кружатся лепестки роз и бесшумно падают к их лапкам. Волшебная сказка! И эта сказка у её ног! Стоит ей только захотеть…

Как обычно бывает, долго запрягали – поехали быстро. Надолго ли? Там видно будет…

Поезд прибыл в Ташкент пасмурным апрельским утром, когда на улице чуть брезжило. По осклизлому, загаженному нечистотами деревянному перрону они вышли на привокзальную площадь. Представившийся их взору город был окутан тягучей дымкой, а на горизонте – там, куда убегали неясные очертания вереницы убогих домишек, – тяжёлые свинцовые небеса истекали влагой. Скупо горевшие фонари не растворяли темноту. К их безмерному удивлению, было тихо и пустынно – можно было подумать, что город вымер. Гробовую тишину лишь изредка нарушало громыхание конки, ленивая перекличка форейторов да унылое шарканье околоточного. Ощущение нереальности происходящего усиливалось от густого белого тумана, пришедшего на смену растаявшей тьме. Приехавшие вместе с ними пассажиры на удивление быстро рассосались.  Вера хмурилась; ей не давал покоя их багаж, сваленный нерадивым носильщиком как попало в кучу. С дороги её мутило; под ногами мерзко хлюпало; вдобавок её удручали нерасторопность мужа и развязный тон носильщика. Почему Викентий позволяет ему так вызывающе нагло её разглядывать, будто она какая-нибудь смазливая мамзелька! Пока Викентий Павлович договаривался с извозчиком, Вера неловко оступилась и едва не угодила каблуком в колдобину на мостовой; ужас сковал ей язык; с перепугу она вцепилась в его локоть и испустила протяжный всхлип, который больше походил на болезненный стон. Викентий Павлович лишь слегка пожал её узкую ладонь, туго затянутую в лайку, и выдавил из себя  ободряюще:

- Ну-ну…

Он тоже был не из болтливых.

Сначала ненадолго поселились в гостинице, а вскоре на кредит, оформленный в Русско-Азиатском банке под залог ценных бумаг, у отставного казачьего полковника Викентий Павлович купил дом. Предполагалось, что этот особнячок под черепичной кровлей, по случаю продажи заново выкрашенной терракотовой краской, был задуман как безупречный образец русского модерна, а по желанию заказчика – нувориша его экстерьер был оформлен так, чтобы праздно шатающимся зевакам сразу бы бросался в глаза его вычурный декор. От соседних особняков из жжёного кирпича его отличало то, что свежеотштукатуренный фасад украшали окна-фонари за ажурной чугунной решёткой, с лепного фриза на прохожих с совершенно беззастенчивым видом пялились горгульи, а угловой портал стерегли два добродушных львёнка. Построивший дом архитектор – эклектик, бледный молодой человек с тонкими чертами европейца-северянина и ребячливостью южанина, перебивавшийся на чужбине отдельными заказами, держался того мнения, что местные обыватели всё равно ничего не смыслят в стилях – азиаты! – а потому к месту и не к месту до отвала пичкал свои творения, как знаками личного достоинства, гипсовой лепниной, коваными завитушками и облицовкой из майолики.

Парадная гостиная – оплот нравственных устоев и патриархального быта прежних хозяев – была донельзя заставлена укутанной в дерюжку массивной буковой мебелью, которая смотрелась в бязевых чехлах как бесноватая в смирительной рубашке. Пышный интерьер и внушительные размеры гостиной в старые времена служили утехой домовитой хозяйке и были призваны олицетворять собой респектабельность и спокойное достоинство хозяина, которые встретили здесь  свою лучшую пору и провели  золотые годы, пока в один прекрасный день не решили бросить всё и не уехали доживать свой век на родине. Одно крыло, выходящее на Пушкинскую улицу, целиком занимала анфилада жилых помещений; а другое, смотрящее окнами на Ассакинскую, было отдано под кухню, обширный чулан и коморку для прислуги, куда поселили няньку Нюсю – особу весьма бойкую и энергичную, которая, впрочем, впоследствии настолько забылась, что позволила себе пренебречь добротой хозяев и по собственному почину покинуть их гостеприимный дом. Её внезапный отъезд стал тогда для Стрельцовых полнейшей неожиданностью, ибо Нюся в хозяйских детях души не чаяла, девочек звала своими “ягодками”, “цветиками”, “куколками”, а старшего Сашу уважительно величала “молодой барин”.

Толстые стены и непроницаемые ставни надёжно берегли тишину и покой в доме, чьи двери и окна круглый год держали наглухо закрытыми, а тяжёлые портьеры задвинутыми, и в неподвижном воздухе стоял густой дух натёртого мастикой паркета. С наслаждением вдыхая этот неистребимый приторный запах, Вера ликовала; казалось, она потеряла над собой контроль – не в меру экзальтированная, она ходила из комнаты в комнату, дурачилась и хлопала в ладоши. Наконец-то у них появился свой дом! После меблированной петербургской квартиры на набережной Мойки, которую Стрельцовы занимали в последние годы, собственный дом казался Вере царскими хоромами.

- Викентий, я и подумать не смела, что у нас когда-нибудь будет такой дом! – говорила она мужу, захлёбываясь от счастья.

А он, поддавшись её настроению, ходил за ней по пятам с блуждающей улыбкой на губах и с чувством блаженной истомы на сердце, тыкался как слепой котёнок во все углы и раскатистым голосом то и дело вопрошал:

- Ну, теперь-то твоя душенька довольна?

Он сделал это! Он купил для Веры дом! Всё-таки совершать красивые поступки имеет смысл. Какой эффект! Викентий Павлович, преисполненный добродушной снисходительности, даже покраснел от удовольствия и замогильным голосом добавил:

 - Этот дом твой, Вера. Ты в нём хозяйка. Делай, что находишь нужным, а я позабочусь о расходах.

Несмотря на то, что в голове его роились всякие мысли, он счёл пристойным напомнить ей, что всё в этой жизни он делает только ради неё; но должно было пройти ещё какое-то время, прежде чем он окончательно уверился, что Вера довольна домом.

Стремясь как можно прочнее устроиться в Ташкенте и завести в купленном доме свои порядки, Вера первым делом позвала обойщиков, плотников, декораторов, заменила кое-какую, оставшуюся от полковника, мебель, и вскоре парадную гостиную было не узнать. Убогие чехлы сняли; дряхлую обивку на диванах и креслах сменил доброкачественный дамаск в голубовато-дымчатых тонах; у высокого окна, выходящего на веранду, сверкали новизной выписанные  специально из Бухары толстые ковры с пёстрым ориентальным узором; а уж серебро, фарфор, многочисленные безделушки и изящные вещицы Вера привезла с собой из Петербурга. Лето 1914 года выдалось раннее; все окна в доме распахнули настежь; и теперь приятный сквозной ветерок гулял по комнатам, надувая белые, как кипень, лёгкие занавески и гоня прочь въевшийся в стены упрямый полковничий дух. Верина обновлённая гостиная блистала свежестью и чистотой, как изысканный и безукоризненный в своём исполнении букет невесты. А Викентий Павлович гоголем вышагивал по длинной череде комнат в новеньком убранстве и не переставал удивляться, как, оказывается, замечательно делать красивые жесты. Не угодно ли будет Вере заменить в спальне люстру? А заказать дверной молоток с заковыристой монограммой, а то оставшийся от прежних хозяев издаёт резкие, режущие ухо звуки? А сменить допотопную громоздкую печь в кухне на что-нибудь более современное и легковесное? Пожалуйста! Извольте! Как прикажете! После этого можно было уже не сомневаться, что, когда Вере захотелось новенькое фортепиано,  его тут же доставили не откуда-нибудь, а из самой Вены.

По русскому обычаю на новом месте чужакам полагалось известить соседей о своём появлении, что Вера не преминула сделать, однако, новые знакомства пришлись ей не по душе.

Слева от Стрельцовых жила довольно дружелюбная, но, по Вериным понятиям, слишком подозрительная семья офицера Самойлова. Сам Константин Тимофеевич был весьма предприимчивым и вульгарным типом; его жена Варвара Степановна, костлявая и измождённая, с затвердевшим взглядом и тусклыми, жиденькими волосами неопределённого оттенка, имела вид старой, преданной собаки, которая, стараясь выслужиться, почтительно лижет руки своему хозяину. Под стать матери были и три девочки-погодки – все гимназистки: бледные, хрупкие как щепки, плаксивые, малокровные, с растрескавшимися губами и тощими косичками, они вечно подсматривали в дверной глазок или шушукались между собой по углам.

Справа, в большом тёмном доме, давно не знавшем ремонта, обитала семья купца Жукова, в прошлом – удачливого дельца, а ныне с грехом пополам перебивающегося букинистической торговлей. Эти держались замкнуто, даже надменно, ни с кем не знались, в гости не ходили и к себе не звали. Порядками и царящим там мрачным запустением их дом походил на старообрядческий скит, а тяжёлый взгляд хозяев выдавал глухую антипатию к новым соседям – людям, судя по всему, с положением.

Найдя благовидный предлог, Вера, чтобы соблюсти приличия, всё же попыталась нанести им визит и вернулась в высшей степени обескураженной.

- Ну что за люди! – говорила она мужу. – Викентий, представь себе, я – сама любезность, а этот букинист, точно какой-нибудь коматозный больной, весь в себе, никого и ничего вокруг себя не видит; мне не то, чтобы слова доброго не сказал, даже не взглянул. Неотёсанный чурбан!

- Ну а хозяйка, купчиха?.. – заинтересованно спросил Викентий Павлович. - Вера, ты должна иметь в виду, что мы для них чужаки, выскочки…

- А купчиха и есть купчиха! – в сердцах перебила Вера мужа. – Викентий, видел бы ты эту кулёму! На дворе жарко, сама потом исходит, а вырядилась в три кофты, да ещё сверху передником подпоясалась, - одним словом, баба рязанская! Меня дальше порога не пустила. С такими знаться? Нет уж, благодарю покорно!..

Незлобивая и рассудительная по характеру Вера всегда прекрасно уживалась с кем бы то ни было; впервые потерпев такой позорный крах, она, в конце концов, перестала насиловать себя и всяческие сношения с соседями прекратила, лишь по-добрососедски продолжала холодно раскланиваться.

Вскоре стало ясно, что русское население Ташкента: военные, купцы, чиновники, врачи – публика довольно скучная и вечно занятая никчёмными разглагольствованиями о пустяках, а их более прыткие жёны держали себя этакими пронырливыми барыньками, под любезными предлогами раздавали бесконечные указания своим мужьям и задирали носы перед теми, кого причислили к мелкоте. Раскусив в Вере “столичную штучку”, они отнюдь не стремились ввести её в свой узкий круг, почуяв в ней опасную соперницу; тем более что к новичкам они питали прямо-таки инстинктивную неприязнь.

Вера, вначале очень тосковавшая по Петербургу, по шумной и насыщенной столичной жизни, однако, в письмах к матери продолжала петь восторженные дифирамбы этому сказочному краю, что отнюдь не мешало Анне Павловне каждый раз, получив от дочери пылкое письмо, ронять слёзы в кружевной платочек – у неё была мания во всём искать подоплёку и тайный смысл; а раз “её Верочка, её голубушка” так рьяно хочет показаться счастливой и довольной, значит, не всё у них там спокойно, значит, дочь считает нужным, по обыкновению, что-то он матери скрыть. И Анна Павловна писала в ответ сердечные письма с упорным требованием в постскриптуме поскорее разделаться с этим злосчастным Ташкентом и возвращаться в Петербург.

В середине лета началась удручающая жара; Вера с детьми целые дни проводила в своей гостиной за фортепиано, лишь перед сном выводила их на свежий воздух, чтобы они подышали вечерней прохладой. Выросшая среди каменных мостовых и вечно серых, сумеречных улиц Петербурга, она вдруг не на шутку заболела цветоводством. В саду, скрытом от посторонних глаз за высоким кирпичным забором, с помощью своего “сокровища” – садовника Петра, доставшегося Стрельцовым по наследству от старых хозяев, Вера разбила цветник; под присмотром Веры Пётр ликвидировал запущенный виноградник и взамен засадил веранду позади дома вьющимися розами (Пётр вместе с нянькой Нюсей, подёнщицей Ульяновой и кухаркой Авдотьей составляли их штат слуг). С тех пор у них в доме никогда не переводились цветы: с самых первых весенних деньков, сменяя друг друга, во вместительных вазах красовались охапки ранних нарциссов, пышная сирень, жасмин, потом – розы, ромашки, флоксы, астры и, наконец, хризантемы – эти цвели до глубокой осени, вплоть до первого снега; а летом  к столу в изобилии подавались золотистые, набухшие на солнцепёке в собственном саду плоды абрикоса, персика, яблони, груши, ренклода.

Бездна солнца, бездна фруктов, бездна цветов; бесспорно, после  музыки, самой большой слабостью Веры были цветы. А ещё, как и всякая современная светская женщина, жадная до жизни, она обожала позировать фотографу. Викентия Павловича всегда несколько занимала эта её простодушная страсть к собственным снимкам, тем более что сам он эту забаву не любил; хотя, какие у него для этого были веские причины?

Вера… Молодая, красивая, смешливая, живая, беззаветно любимая им Вера! И такая везде разная!

Теперь у него от неё только фотографии, и Верино лицо на них – то жеманное, то самодовольное, то лукаво-кокетливое, то капризное, то грустное…

Викентий Павлович медленно возвращался в действительность. Зуб уже не болел, но сумрак в комнате ощутимо давил на затылок; и хотя он знал до малейшей детали каждый снимок, он всё равно встал, зажёг свет и подошёл к стене.

На него со всех сторон смотрела Вера.

Вера - наивная, целомудренная девочка, вчерашняя гимназистка: костюм строгого покроя в узкую чёрно-белую полоску, пушистые волосы, свежие, неопытные губы, по-девичьи слишком суровая линия бровей – сейчас так уже не носят, предпочитают плавный изгиб…

Вера с ним вместе на гулянье в Городском Саду. Они льнут друг к другу, а кругом толпится народ. Публика по случаю карнавала разряжена кто во что горазд. На нём самом – новенький с иголочки пыльник, на Вере – глубоко сидящая на голове, тугая шляпка наподобие шлема – в ней она похожа на Афину-Палладу.  У него придурковатая физиономия, а Вера тянется к нему все своим гибким телом с томной грацией кошечки; им невероятно весело, они хохочут, держатся за руки, колени их соприкасаются, дыхание смешивается…

Вера в лёгком маркизетовом платье и широкополой соломенной шляпе с букетиком бумажных незабудок на тулье; на шее и на запястье у неё – аквамарины, холодные и прозрачные как ключевая вода. Эти аквамарины он подарил ей по случаю рождения Саши, их первенца; заказал у ювелира - еврея Соломона Финкеля в мастерской на набережной Фонтанки. Этот старый чёрт  содрал тогда с него за ожерелье  и браслет немыслимую сумму; рогом упёрся и не сбросил ни гроша! Вот они – честные евреи, хотя камни того стоят, ничего не скажешь! Сколько воды утекло с тех пор, Саше уже двадцать два года, а он до сих пор помнит плешивую голову старого Соломона, в профиль напоминаюшую грызуна.

Какая всё-таки выразительная огранка у этих пяти средних аквамаринов – одно слово, “бриолет”!

Вера с камеей из бразильского агата – её она всегда носила на узкой бархатке, надевала к вечернему платью…

Вера вполоборота с аметистовой брошью и в серьгах-подвесках из благородной шпинели…

Викентий Павлович подсел к секретеру, отпер потайной ящичек и достал Верину золочёную шкатулку с украшениями. Не шкатулка, а прямо-таки сказочный ларец! Среди украшений он выбрал аквамариновое ожерелье с перламутровой застёжкой, принёс со стола большую лупу с костяной ручкой и начал рассматривать. Так и есть! Что ни говори, а этот еврейчик в своём ремесле толк знал! Точность многофасетной огранки аквамаринов подчёркивалась изящной золотой оправой самым что ни на есть наивыгодным образом.

Викентий Павлович не спеша перебирал украшения жены, как знаток музейных редкостей в антикварной лавке перебирает всякий хлам, явно наслаждаясь процессом.

Перстень с бадахшанским лазуритом – ничего особенного, но когда-то он не смог устоять перед его густым васильковым оттенком.

Серьги с южно-африканскими гелиодорами цвета неспелого крыжовника, а к ним – такое же кольцо…

Индийские сердолики, бразильские топазы, уральские цитрины, цейлонские турмалины…

С брошью из розовых турмалинов он, по правде говоря, тогда по молодости явно оплошал. Эти кабошоны никуда ни годятся – выглядят как обсосанные леденцы!

Камея с изображением женской головки…

А бархатка с жемчужным фермуаром, если принюхаться, до сих пор пахнет Вериными духами. Он поднёс её к лицу, вдохнул этот запах и несколько секунд просидел так, прикрыв веки и не двигаясь; и тот час же почувствовал, как в животе у него что-то дрогнуло, а за горло схватила тоска и начала его душить…

Маниакальной страстью Викентия Павловича на протяжении многих лет были ювелирные камни. Сдержанный и умеренный во всём остальном, он заболел сим неудержимым пристрастием уже давно и, видимо, на всю жизнь. А всё началось с небольшого золотого самородка – золото оплавило кристалл дымчатого кварца, срослось с ним в виде фигурки, очертанием напоминающей африканский материк. По первой профессии горный инженер, Викентий Павлович одно время работал на прииске на реке Миасс и купил этот самородок у чёрного старателя; старатель, заносчивый молодой паренёк с толстой шеей, запавшими щеками и тёмными кругами вокруг выпученных глаз, клялся и божился, что камешек нашёл его отец, и что, кабы не нужда, ни за какие шиши с ним бы не расстался. “Базедова болезнь, - подумал он тогда, разглядывая несчастного паренька. – Бедняга! Он долго не протянет…” Ему тотчас же вспомнилось, как мать в детстве пугала его зобом и вечно укутывала его “желёзки” в колючее кашне. В Петербурге он отнёс самородок к ювелиру, и тот, сообразуясь с прихотями заказчика, кое-что добавил, кое-что переделал и сделал-таки брелок, посадив его на цепочку. Боясь подвергнуться граду насмешек, Викентий Павлович долго не решался преподнести брелок Вере, а когда же в конце концов осмелился, она визжала и прыгала от восхищения как девчонка.

С тех самых пор, пока “всё было хорошо”, как любит говорить Леля, он каждый год на пасху, рождество и в день ангела – 30 сентября  одаривал Веру украшениями. Вера, натура не такая скрытная, как он, подаркам мужа радовалась точно ребёнок – она всегда любила роскошь, любила всё броское и красивое, любила пофасонить; а он, любуясь ею, не мог на неё нарадоваться…

Странное дело – Леля ничего из Вериных драгоценностей не носит; говорит, некуда, да и засмеют её подружки. Вот будет ей двадцать пять лет, будет она старая и важная, как её классная дама Елена Романовна, тогда – да! Видел он эту Елену Романовну – расфуфыренная, чванливая, сытая львица, лениво вылизывающая себя после удачной охоты; понятное дело, девочке вовсе не хочется уподобляться этой матроне. Но Леля свой протест против вызывающе нескромных дамских туалетов возвела в принцип и демонстративно пренебрегает нарядами и украшениями. Уж слишком серьёзно она себя держит. Серьёзность, может быть, и хорошее качество, но хорошего понемножку! У Викентия Павловича на этот счёт за Лелю кошки на душе скреблись. Девочке восемнадцать лет! Такая красавица! Самое время фасон держать, а она ведь никогда ничегошеньки у него не попросит, будто ничего ей и не надо. Перебивается, кое-как тем, что есть, а ведь у девочки в её возрасте должно быть больше интереса ко всяким тряпкам, шляпкам, финтифлюшкам. Лишь изредка, он видел, она надевает браслет с часиками или колечко, что потоньше да камень поменьше… А всё это добро, что он с такой любовью подбирал для Веры, теперь валяется как попало, никому не нужное! Никому, кроме него самого… От столь кощунственно небрежного отношения дочери к интересам родного отца у него на душе всегда начинало клокотать. Чёрная неблагодарность! Хотя он был вынужден сознаться, что в этом есть отчасти и его вина.

Самым ошеломляющим для него в этой затее было то, что, увлекшись всерьёз ювелирными камнями, Викентий Павлович задумал написать книгу. Об этом его тайном помысле не знал никто, даже Вере он осмотрительно ничего не говорил, потому что сильно сомневался, дойдут ли у него когда-нибудь до этого руки. Задумал давно, а сел за дело только после Вериной смерти. Книга почти готова, работа проделана колоссальная, вроде даже вышло недурно; впрочем, он осознавал, что при Вере, пропадая от стыда, он бы не решился на такой серьёзный шаг. Лекции в университете, дом, жена, трое детей, дел невпроворот, а у него, вообразите себе, книга. Приспичит же такое! Хотя, сказать по правде, он и сам бы не смог объяснить, в чём здесь крамола.

Теперь уже можно не сомневаться, опубликует он книгу или нет; а куда ж он денется?! Вот только он никак не определится с названием. “Классификация месторождений ювелирных камней по способам добычи” – слишком сложно, этим он рискует отпугнуть читателей. Может, “География распространения ювелирных камней” или ещё проще: “Камни и континенты”?..

Викентий Павлович запер ящик секретера и опустился в кресло. Что-то становится зябко… Надо бы затопить печь, но неохота. Вот придёт со службы Леля, тогда - да… Странная она сегодня! Может, насмотрелись с Лизой Проничек фильмов и кем-то увлеклись? Вообразили себе невесть что! Уж эти герои-любовники! Голливуд! Вопиющая безнравственность! Страсти и коварство! Главный герой в шевиотовом костюме, бледный, элегантный, с тонкой ниточкой чёрных усиков, изнемогающий от любви, - само совершенство и отъявленный бездельник, - облапил девку, а та в экстазе кокнула оземь стопку тарелок и знай себе хохочет до слёз да ещё как в канкане задирает ноги! Непроизвольная брезгливая гримаса исказила худое, загорелое лицо Викентия Павловича. А девчонкам именно такие негодяи и пустобрехи как раз нравятся!

То, что Леля могла влюбиться в живого человека, ему в голову не приходило. Его маленькая Леля? Влюбиться? Ну, уж нет! Увольте! В кого?!

Вера рассказывала ему, как когда-то гимназисткой заочно была влюблена в Леонида Собинова – скорее всего, не в него, а в гремевшую славу о нём, - а когда же он, разъезжая по миру, ненадолго заявился в русскую столицу, то, не пряча своего ребячьего восторга, бегала с подружками смотреть на своего кумира на задворки Мариинского театра. Да уж! Влюбиться во всеми признанного красавца и непревзойдённого тенора – это сам Бог велел! А ещё, под большим секретом рассказывала ему Вера, её тайной страстью была – о, ужас! – Тамара Карсавина…

А потом, уже после гимназии, - и он тоже об этом знал – у Веры случилась настоящая любовь. Как она плясала на вечеринках в доме своего отца на Университетской набережной! А этот выродок корчил из себя угодливого поклонника, шнырял по гостиной, лобызал ручки, сдувал пылинки, морочил девицам голову дурацкими комплиментами. “Ваши бархатные глазки совсем как пармские фиалки!” Похабник! Вот и доплясалась – влюбилась очертя голову в красавчика-хлыща! Викентий Павлович понаслышке знал, что отец этого выскочки всю жизнь ишачил на конном заводе в орловском захолустье, пока не спился; денег у него не водилось сроду. А сынок в Петербурге пробавлялся случайными заработками да ошивался возле столичных красоток, выбирая себе дурочку побогаче. Ничтожество! Босяцкое отродье!

И замуж Вера вышла за него после того, как этот хлыщ натворил каких-то дел и удрал в Италию, где второпях женился на местной. Викентий Павлович узнал об этом позже – что-то понял из обрывков разговоров тестя и тёщи, что-то додумал сам, что-то подсказало ему воображение. Окольными путями он установил, что у этого мерзавца была какая-то грязная история с одной из Вериных кузин – Соней Христич, после которой в клане Ушаковых начался нешуточный переполох. А он тогда, как чурбан безмозглый, ничего не замечал! Ещё были письма… Один раз он даже подсмотрел адрес: Италия, Неаполь… Неаполь! Босяцкий город! Туда ему и дорога! Нищие кварталы, насквозь пропахшие дрянным запахом дешёвой стряпни! Именно тогда, может быть, впервые в жизни, Викентий Павлович ощутил в себе сноба. Вера те  письма, не читая, сжигала. А он никогда ни единым намёком не дал ей понять, что знает!

И ещё Викентий Павлович точно знал, что Вера была ему верна. Их брак был взаиморастворением. Вера его любила. Он сейчас сознавал это лучше, чем когда-либо. Мужчина всегда знает – любит его женщина или нет, если только он не охмурённый болван. Нутром чует! А теперь его как безмозглую  рыбину вытащили из реки, тюкнули по черепу и бросили подыхать на пустом берегу.

Четыре года он без Веры, четыре года один в холодной постели; четыре года ночных бессонниц, по капле изматывающих душу, в ожидании спасительного рассвета…

Об Ариадне Викентий Павлович вспоминал не так часто, как о Вере. Ариадна – его дочь, он её любил; это разумеется само собой. Но у него осталась Клеопатра – точная копия Ариадны, а от Веры – только бездушные фотографии.

Фотографии, а ещё запах…

Викентий Павлович встал, подошёл к комоду и достал Верину шиншилловую горжетку. Верины духи… Он на миг затаил дыхание и зарылся в душный мех лицом, сию же минуту почувствовав, что дух его снова сломлён.

 

 

Глава 6

 

Не прошло и полугода с того дня, когда Стрельцовы переехали в Ташкент, как в Европе разразилась война. Она не стала ни для кого неожиданностью; все и так давно знали, что она неминуема, уж коли сами власти не горят желанием предотвратить её начало, и ждали её со дня на день. Для соблюдения формальностей требовался лишь сколько-нибудь дерзкий и вместе с тем достаточно приличный  повод, чтобы начать её причинно. Как всегда лёгкая на подъём Россия, с одной стороны – натура широкая и отзывчивая ко всем несправедливо обиженным, а с другой стороны – славящаяся своим нетерпением к вопиющей наглости, естественно, была тут как тут и с величайшей готовностью и негодованием кинулась унимать страсти. И всё-таки даже если война давно уже стоит у порога, всё пахнет войной и все от мала до велика напропалую небрежно и беспечно твердят о войне, в мирную жизнь она всегда вторгается не вовремя, а непрошенный гость, как известно, хуже татарина. Когда же стало ясно, что Россия, по всей видимости, застряла в этой всемирной мясорубке надолго, то все те, кто столь рьяно ратовал за её начало, принялись излагаться, что мир – ей-богу! – сошёл с ума и на всех парах катится в пропасть, и с издёвкой причитать, что так они и знали и что лично они эту войну не одобряют и никогда не одобряли.

И хотя напрямую Стрельцовых эта проклятущая война не коснулась – всё-таки Ташкент слишком далеко от Европы, и до поголовной мобилизации дело так и не дошло, - но почти сразу же в Восточной Пруссии убили Вериного кузена и друга детства Петю – подпоручика Петра Христича, сына одной из многочисленных сестёр Анны Павловны и брата той самой Сони Христич, что когда-то нарвалась на семейный скандал. Вера помнила Петю пышущим здоровьем безусым юнцом с румяными щеками, застенчивыми глазами и широким лбом новорожденного телка; тем нелепей и горше казалась ей его гибель.

Смерть Пети стала первой ласточкой в череде трагических событий в семье.

В 1916 году в Петербурге умер Верин отец – профессор Дмитрий Сергеевич Мальцев. С того самого дня всё полетело кувырком, всё пошло к чёрту.

Кредит в банке уже, слава Богу, был погашен, и за дом с казачьим полковником Викентий Павлович расплатился сполна. Саша уже ходил в гимназию. По утрам, жмурясь от самодовольства, он вместе с матерью чинно вышагивал в новенькой форменной курточке с оловянными пуговицами и в фуражке с кокардой, начищенной нянькой Нюсей до зеркального блеска. Вера провожала его до Константиновского Сада, отдавала ему ранец из шероховатой на ощупь кожи, а дальше он вприпрыжку бежал сам.

Через год новая большевистская власть гимназию посчитала баловством и закрыла.

И началось невообразимое!..

Вышло так, что вплоть до лета 1918 года дети Стрельцовых – Саша, Леля и Ада почти безвылазно просидели в подвале собственного дома. Взрывы, душераздирающие крики, зловещее алое зарево на горизонте (не то пожар, не то закат), нескончаемая стрельба, загадочный топот сапог по мостовой в кромешной тьме (линия баррикад проходила как раз по их улице) – это всё частное, а целое было туманно и неопределённо; одно было ясно – грядут великие перемены. Вера загоняла детей вместе с насмерть перепуганной нянькой Нюсей и котом Персеем в подвал – всё равно наверху толку от них никакого; только корчатся от страха да белугой ревут, просто никакого терпения с ними не хватает, а внизу более или менее целее будут. Сама она вместе с Викентием Павловичем оставалась на  кухне с наглухо забитыми ставнями и с постоянно зажжённой керосиновой лампой, вздрагивая при любом маломальском звуке; темноты она боялась пуще выстрелов.

   Всю зиму Стрельцовы перебивались на рисовой каше с вареньем, благо, его в подвале было вдосталь: земляничное, вишнёвое, малиновое, персиковое, на любой вкус; больше всего было Вериного любимого - из мирабели: прозрачное, бледно-янтарного цвета, с лёгкой кислинкой, ягодка к ягодке! Чтобы варенье удалось, полагалось каждую ягодку накалывать, что Вера собственноручно, вооружившись шляпной булавкой, и проделывала каждое лето.

Пришла беда – отворяй ворота!

Спустя полгода – шесть нескончаемых месяцев, в течение которых они, сбившись с ног и дрожа от страха, бегали туда-сюда по высоким каменным ступенькам в подвал и обратно, и Вера поле каждого уличного побоища благодарила судьбу, что пронесло и они остались в живых, - их уплотнили.  А на что же ещё они могли надеяться? Не годится, чтобы такой огромный дом занимала одна семья. Непорядок! Стрельцовым оставили гостиную и ещё одну комнату поменьше. Всё лучше, чем ничего; а ведь могло быть того хуже: выкинули бы, не церемонясь, как паршивых котят на улицу. По миру не пустили – и на том спасибо! Парадную заколотили намертво; дом деревянной перегородкой поделили  надвое. Левое крыло заселили переселенцами из Малороссии, умудрившись набить в несколько комнат аж четыре семьи, а в правое крыло въехала Шура Сычова с детьми Васей и Таней и дворник Хамза Аюпов.

Была в семье Стрельцовых фамильная драгоценность – старинная золотая диадема. Раритетная броская вещица – изящной работы обруч, густо усыпанный бриллиантами и сапфирами,  по семейному преданию, вкупе с браслетом и брошью составляли свадебный подарок Александра Iдочери своего любимчика – офицера лейб-гвардии Семёновского полка, героя кампании 1805 года, когда верная союзническому долгу русская армия двинулась в поход против войска Наполеона. Браслет и брошь – увы, как водится – за более чем вековую историю успели затеряться, а диадема, переходя из рук в руки, наконец, досталась Вере.

Вера диадему не носила – не в её стиле было напяливать что-либо подобное себе на голову. Она пробовала приспособить её вместо колье на шею, но изящные изгибы обруча с целым созвездием мелких камешков жёстко упирались в подбородок, переворачивала – они больно царапали грудь.

“Никчёмная безделица!” – сокрушалась она. И всё же ей было приятно осознавать, что в её доме есть нечто – бесценное как с эстетической, так и с исторической точки зрения, сокровище; хотя истинной стоимости вещи никто не знал.

Малютки Адочка и Лелечка, вертясь перед зеркалом и обезьянничая, примеряли подарок императора и с пафосом декламировали Пушкина:

- … а во лбу звезда горит!

Они мнили себя заколдованным царевнам.

В диадеме они всегда казались себе уж очень неотразимыми; особенно, если закутаться, как в царские одеяния, в мамин шёлковый пеньюар с рюшами и кружевами. А если ещё распустить по плечам волосы, пока не видит нянька Нюся обгоревшей головёшкой подвести брови, набросить на голову мамину косынку из газа, а поверх неё нахлобучить диадему, то можно по очереди изображать из себя Шемаханскую царицу.

Из той же эпохи, что и диадема, в доме Стрельцовых ещё был альбом в богатом сафьяновом переплёте, отливавшем лиловым блеском и уже основательно потёртом, с серебряным фермуаром и голубоватой филигранной бумагой. На первой странице альбома – акварельный портрет его бывшей владелицы: смазливое личико, обрамлённое слегка растрёпанными локонами а-ля мадам Рекамье; на локонах – та самая диадема; шмиз из полупрозрачного голубого муслина с откровенно открытым лифом украшали бесчисленные фестоны и воланы, а к поясу и задрапированным в лёгкий газ плечам были приколоты гирлянды живых цветов. Внизу рисунка стояла неразборчивая подпись и дата: 1807 год. Неизвестный художник-любитель изобразил девушку так, что она даже спустя сто лет светилась счастьем, а лёгкая снисходительная улыбка и кокетливый взгляд не скрывали того, что она отлично осознавала и свою красоту, и тот успех, которым она, бесспорно, пользовалась в свете.

Вера вместе с девочками распевала романсы из этого альбома и почти все стихи знала наизусть.

Диадему национализировали в 1918 году – вместе со счётом в Русско-Азиатском банке, с недостроенной дачей в Никольском, с библиотекой и столовым серебром. “Продали с молотка”, - говорил Викентий Павлович. Иметь дома книги, равно как и драгоценности, посчитали непозволительной роскошью.

Вера по диадеме не плакала – всё равно вещь была никчёмной; жалко ей было лишь книги; жалко Викентия, расставшегося со своей библиотекой.

Других Вериных украшений Викентий Павлович не отдал, как Вера ни упрашивала его, ни стращала, ни кидалась на него с угрозами и упрёками. Спрятал подальше до поры до времени ото всех, даже от Веры, а на все её слова и уничтожающие взгляды твердил одно:

- Вера, я тебя умоляю, не драматизируй!

Что он без своих камней? Ноль, круглый ноль…  И нечего на него так смотреть, будто он один повинен во всех смертных грехах.

Вскоре уехала к себе на родину в Ярославскую губернию нянька Нюся; она получила от своего отца письмо с приказом немедленно возвращаться, так как с фронта вернулся её жених, и отец имеет намерение незамедлительно выдать её замуж. Уезжая, она плакала и сама на себя была не похожа, а её тёмный, как у  какой-нибудь старухи – богомолки, платок был повязан низко на лбу, до бровей, с двойным подворотом и заколот под подбородком булавкой.  Викентий Павлович полагал, что отлично знает причину её горьких слёз – Нюся за те несколько лет, что прожила у них в семье, настолько привязалась к детям, что теперь оплакивает расставание с ними. Увы… Куда уж ему, этакому балбесу, было догадаться об истинных причинах! Тайну Нюсиных слёз чуть позже открыла ему Вера: верзила Иван из стрелкового взвода, расквартированного в казармах на Стрелковой улице.

Нюся, Нюся… Крестьяночка из деревни Верхняя Волокуша, песельница и любительница всяческих забав… Это она завела у них в доме моду на Масленицу непременно печь блины, а на Красную Горку одаривать всех соседских ребятишек сладостями. С её отъездом Викентий Павлович испытал двойственное чувство: с одной стороны, какое-никакое облегчение, одной заботой меньше – как говорится: баба с возу – кобыле легче, а с другой стороны, неловкость перед Верой, у которой хлопот по дому заметно прибавилось.

Не успели Стрельцовы проводить Нюсю, как Викентий Павлович потерял работу. На железной дороге, как и повсеместно, сменилась власть; а новому начальству, этому ловкому выскочке и недалёкому, если не сказать – слабоумному, грубияну, он пришёлся не ко двору. Викентия Павловича это достаточно серьёзное поражение сразило наповал. Не то чтобы он всё мерил деньгами, но до той поры для него служба на железной дороге и более или менее стабильный заработок олицетворяли собой прочность бытия, престиж и процветание семьи; а теперь он своим неопределённым положением обрекал семью на нужду.

Было решено, что на этом собачьем месте с начальником-самодуром свет клином не сошёлся, что кукситься и пасовать перед трудностями он всегда успеет, а пока нужно подыскать себе что-нибудь другое и по возможности – приемлемое.

С лихорадочной энергией взялся Викентий Павлович за поиски новой работы. Но таких бедолаг, как он, - безработных было пруд пруди, и они прибывали с каждым днём. Братцы! А вы как хотели? Пожили, теперь уступите место другим! Ваше время истекло! После месяца напрасных поисков он уже не так бодрился, ещё через месяц ему стало тошно. На что они его толкают? А через три месяца вне его поля зрения не осталось ни одного подходящего учреждения. Пустые хлопоты! Весь день, до боли в ногах, он проводил в городе, но ни его респектабельный вид, ни тщательно отрепетированные рекомендации, ни умело составленная характеристика, в которой он добросовестно постарался всячески себя приукрасить, не имели действия.

Поняв, что с бою взять сей непоколебимый оплот дурости и идиотизма ему не удастся, Викентий Павлович пошёл на хитрость: сменил свой буржуйский костюм и шляпу на пролетарские широкие штаны, жилетку и картуз. Но и в таком ряженом виде он был, по всей видимости, недостаточно хорош. Где тут логика? Дикость какая-то! Несуразица! Железные дороги переполнены, составы по швам трещат от пассажиров, а он, инженер-путеец, специалист по возведению мостов и прокладке тоннелей, выходит, что никому не нужен. А эти новички, которых набрали неизвестно где, сомнительные личности, узколобые юнцы-недоноски не работают, а только прохлаждаются да воркуют с барышнями как голубки. Может, он выжил из ума? Или резонёрствует и несёт всякую ахинею?

Трезво поразмыслив, Викентий Павлович пришёл к мрачному выводу: нет никаких сомнений – он безнадёжно пропащий человек и зря сцепился, всё равно ничего не выйдет. Есть ли что в мире хуже неопределённости? Разве что безнадёжность.

Как-то он вычитал в журнале одну заковыристую премудрость: когда чёрт занемог, то захотел стать монахом, когда чёрт выздоровел, то какой он, к чёрту, монах. Он её выучил наизусть. Видимо, пришло его время становиться монахом. Викентий Павлович впал в угрюмость. Как хронический больной примиряется со своей неизлечимой болезнью, так он послушно и вяло подчинился обстоятельствам. Он перестал ездить на трамвае и всюду с потухшим видом ходил пешком; перестал курить трубку, больше не позволяя себе подобной роскоши; перестал покупать газеты, чистить обувь у сапожника, давать на чай дворнику и угощать  папиросами местную шпану, за что даже однажды схлопотал по морде. Короче говоря, он перестал швырять деньги на ветер, но что он этим выгадал? Гроши! А ведь надо было как-то жить дальше…

Каждый раз, возвращаясь к Вере ни с чем, он виновато прятал глаза и, глухо ворча что-то нечленораздельное себе под нос, запирался в ванной комнате. Там, смывая с себя грязь и пот за целый день, он долго собирался с духом, а, выйдя из ванной, всегда говорил одно и то же:

- Видишь ли, Вера… Сегодня – ничего…

Тревожить её печальными подробностями ему в голову не приходило. А ему и не надо было ничего говорить – у него всё было написано на лице.

Пользуясь регулярными отлучками мужа, Вера вскоре тоже стала ходить по учреждениям и конторам, надеясь на счастливый случай подыскать для себя хоть какую-нибудь работу, но она была осторожна и всегда всё устраивала так, чтобы он ничего не заподозрил об этой её безумной по своей дерзости затее.

Случай представился на удивление быстро, но как, когда и, самое главное, какими словами преподнести эту новость Викентию? Наверняка, он взбеленится и не пустит её, и что тогда? Плакать безутешными слезами? Но отступать от принятого решения было ей не свойственно. Дождавшись в очередной раз, когда он пришёл домой не солоно хлебавши и в особенно паршивом настроении, Вера невзначай объявила, что идёт работать “барышней” на телефонную станцию, что станция эта в двух шагах от дома – на Почтовой улице и что к работе она приступает в начале месяца.

Викентий Павлович, кажется, впервые в жизни взбунтовался.

- Телефонная барышня? Воображаю себе! Сейчас же выброси эту дурь из головы! – кричал он на жену. – Даже думать об этот забудь! В нашей семье женщины никогда не работали. Вера, пойми, это дурной тон! Ты и опомниться не успеешь, как ступишь на скользкую дорожку…

Вера – телефонная барышня?! Конечно, дурной тон! Её дело – дом, дети, музыка, цветы, рукоделие, наконец…

Вера вежливо выслушала его тираду до конца и только после этого заметила, что, во-первых, время условностей и церемоний закончилось, а, во-вторых, в чём, собственно, естество вопроса?  Уж не вздумал ли он попрекать её безнравственным поведением? Или он возомнил невесть что и ревнует? Так надо отделять зёрна от плевел!

Упрямство, напористость, непокорство – все те черты, что Вера так долго и старательно прятала в тайная тайных её натуры, вдруг всплыли наружу. Викентий Павлович ещё долго, хотя уже и не так рьяно, сопротивлялся, но она уверила его, что это ненадолго – пока не отменят карточки! И он, наконец, сдался.

Вера, его хрупкая, легкоранимая Вера, сама красота и изящество, привыкшая перекладывать все насущные проблемы на плечи мужа, вдруг стала кормилицей в семье.

Осенью 1919 года она серьёзно заболела.

- Вот приспичило не вовремя! – пеняла она на себя и страдальческими глазами смотрела на мужа.

Викентий Павлович с ног сбился, разыскивая толкового врача. В то время все боялись тифа и искали у себя его симптомы. Ну, как тут не заразиться при такой-то скученности народа? Но до сих пор их самые мрачные опасения не оправдывались. Пронесло и на этот раз. Провалявшись три недели в постели с жутким бронхитом и попивая приготовленную по особому рецепту микстуру, Вера, притихшая, осунувшаяся, отупелая, опустошённая, измученная жаром и непрекращающимся кашлем, ещё и ежедневно с кротким видом выслушивала упрёки и сентенции мужа о том, что её продуло на этой самой телефонной станции, а он так и знал и предупреждал и что добром это дело не кончится. Она с ним соглашалась, но только до той поры, пока не пошла на поправку.

- Телефонная станция тут ни при чём, - говорила она. – Я уже давно неважно себя чувствовала, но не показывала виду, чтобы не беспокоить тебя по пустякам. Во всём виновата эта мерзкая погода.

И в самом деле, за окном не просыхало: каждый Божий день – дожди, дожди; а по вечерам ещё и ветер заладился остервенело хлестать по ставням…

Викентий Павлович рвал и метал, но Вера больше его не слушала; она вновь была в состоянии постоять за себя.

Голод, холод, непрекращающиеся волнения, неразбериха в стране – у Веры душа болела за Анну Павловну; та больше их к себе не звала, писала, что Петроград превратился в “настоящий бордель” – она путала это слово с “бедламом”, что в тамошних магазинах – шаром покати, а дома у неё из стратегических запасов остались только две  бутылки мадеры да  нюхательные соли во флаконе – последних, правда, пока в избытке. Немного же времени понадобилось, чтобы самообладание покинуло даже её властную и невозмутимую мать!

Но они тут голода больше не знали. Вера сама стряпала, сама яростно торговалась на базаре и  ругалась со спекулянтами, подсовывающими ей мясо с душком или прогорклое масло. Дома у них  снова стало тепло, красиво и уютно, а по вечерам вкусно пахло горячим обедом. Печь топили жарко, угля не жалели. В свободные минуты Вера всё так же распевала романсы, а летом на обеденном столе вновь в изобилии появились цветы и фрукты. Пускай за окном холод и грязь, а у себя дома разводить беспорядок она больше не позволит. Вера выучилась шить, чем существенно облегчила их жизнь, и благодаря её таланту дети были всегда нарядно одеты, чисто умыты и причёсаны.

А. научившись красиво и быстро вышивать, она стала салфетки, ламбрекены, наволочки  и подзоры отдавать на продажу соседке Шуре Сычовой. Викентия Павловича это коробило, но и тут он был вынужден уступить; сие рукоделие тогда только-только входило в моду и пользовалось большой популярностью у жён “этих самозванцев, из новых”, как по залаженному продолжал называть новую власть в городе Викентий Павлович.

Погружённый в свои печали и заботы, он прозевал тот момент, когда жизнь в Ташкенте начала медленно, но верно налаживаться. Многим даже стало казаться, что Бог услышал их воздыхания и сжалился-таки над горемыками. Срубленное под корень дерево, как водится, по весне вновь дало ростки.

Открылись школы; в Ташкенте основали университет, и Викентий Павлович пошёл туда преподавать “горняцкую премудрость”, как он сам о себе говорил. На него тут же взвалили груду дел, чему он, впрочем, был несказанно рад, хотя и прятал свои эмоции под олимпийским спокойствием. Почти всех преподавателей, приехавших из Петрограда, он знал в лицо, со многими был знаком лично, а с некоторыми даже был когда-то на короткой ноге.

Соседка Шура Сычова, в прошлом поломойка по господским домам, теперь работала в пекарне и с некоторых пор подвизалась открыто, с совершенно беззастенчивым видом приторговывать казённой мукой.  Так что мука в доме Стрельцовых теперь не переводилась. Этим и жили. Вера наловчилась сама печь хлеб, пироги, жарить  на постном масле блины и пончики. Достав ради смеха как-то из сундука и примерив своё старенькое домашнее нанковое платьице смертоубийственного фасона (его юбка сильно напоминала абажур, да к тому же была  окантована зелёной репсовой лентой), она вдруг обнаружила, что оно ей стало узко в талии. Надо же, как она раздобрела! Вера всегда мечтала поправиться; она привыкла считать себя хилой и тощей,  откровенно завидуя своим более плотным, круглолицым и румяным кузинам.

Выходило, что ворованная Сычихина мука послужила ей во благо, но ей вряд ли когда приходило в голову отказаться от этих сомнительных услуг пройдохи-соседки до того  злосчастного дня, когда не стало Персея, и Сычиха в глазах Веры потеряла право считаться человеком.

Персей был Вериным любимчиком. Взятый в дом пушистым и милым комочком, этаким мордастеньким бутузом, он с пелёнок воспитывался в любви и неге и вскоре превратился в вальяжного, слегка одутловатого зверюгу с повадками добродушного плутишки; но если дело касалось воробьёв или мышей, он становился настоящим мазуриком и выжигой. Вера кота обожала, многое ему позволяла; тискаясь с ним и сюсюкая, она называла его то своим “солнышком”, то “голубком”, то “ сладким мальчиком”. Викентий Павлович в шутку даже ревновал жену к коту и отпускал язвительные шпильки:

- Наша мама на своего любимца никак не надышится, а про нас совсем забыла!

Даже когда Стрельцовы пробавлялись одним рисом с вареньем, Пересей процветал. Он всегда получал на завтрак свою законную мисочку молочной лапши, а иногда Вере удавалось даже побаловать его куриными пупочками. В самом деле, не станет же её бедный мальчик есть варенье! Да и много ли котику надо? С аппетитом позавтракав, Персей обычно устраивался на широкой хозяйской кровати, развалившись кверху пузом, - переваривал; там, на пуховой перине, в тишине и спокойствии, под сенью тяжёлого полога он возлежал вплоть до обеда или пока не надоедало. Сколько довольства и упоительной истомы было в его позе! Его концепция не позволяла ему ночевать вне дома, поэтому в тёмное время суток он спал исключительно между Верой и Викентием Павловичем.

Как и все порядочные коты, выросшие в доме, Персей был страшный мерзляк; зимой он упорно держался кухни или же жался к печке и во двор выходил лишь по нужде. Весной, соскучившись по тёплым денькам, он уже не так чурался свежего воздуха и довольно-таки часто выбирался из дома, чтобы погреться и понежиться на солнышке на давно облюбованном им местечке в пустынном уголке двора, где кирпичная садовая дорожка упиралась в высокую ограду и где лежали оставшиеся ещё от прошлых хозяев сложенные колодцем толстые брёвна. Здесь хранили ненужный огородный инвентарь вроде отжившей свой век дождевой бочки, старых цветочных ящиков или дырявой лейки и прочий хлам. Летом здесь всё зарастало чертополохом. Покрытая свежей листвой огромная крона старого дуплистого тутовника, кряжистого и косматого как столетний дед, бросала на дорожку пёстрые пятна светотени. Персей подолгу лежал без сна поперёк дорожки, зажмурившись и благоговейно уткнув свой розовый нос в зубчатый парапет; он принимал солнечный ванны как добросовестный курортник – с чувством и всецело отдавшись процессу, в то время как солнечные зайчики на его белоснежной шёрстке весело забавлялись игрой в горелки. Трудно сказать, чем его привлекала именно эта часть двора. Может быть, особенными запахами – от влажной земли тянуло душной прошлогодней листвой, прелым валежником и немного гнилью. А может, звуками – за забором был чужой участок, и там под крышей соседского дома по весне всегда ворковали голуби.

Была суббота – замечательный весенний денёк, когда солнце пекло вовсю; дети были в школе, а Вера в платье для чёрной работы из простенького блёклого штапеля, с утра выскоблив дощатый пол на веранде и каменные плиты у крыльца, напоследок плеснула водой из ведра на зелёную лужайку перед окнами и пошла в дом переодеваться.

От нежной молодой травки, прогретой горячими лучами солнца, вверх потянулись тёплые струи влажного воздуха, а едва заметный ветерок, колышущий пышные кроны цветущих фруктовых деревьев, был пронизан неистовым жужжанием пчёл, одурманенных весенними ароматами. Ничто не предвещало беды.

Слева от садовой дорожки, на участке, где раньше у Веры был цветник с однолетниками и где теперь ничего не росло, кроме сорной травы и жёлтых головок одуванчиков, - прямо на солнцепёке билась в истерике беспризорная кошка Косичка, за свой ненасытный и покладистый нрав заслужившая у местных котов репутацию дамы весьма и весьма лёгкого поведения; а Косичкой эту неразборчивую в связях красотку прозвали за то, что она косила на один глаз. Срамница то яростно каталась по траве и орала благим матом, изгибалась дугой и корчилась, а то замирала ненадолго, выставившись своим чувственным задом, и нетерпеливо подёргивала кончиком хвоста. Рядом с ней большой рыжий кот, громила и гроза всех уличных котов, утробно урча, караулил удобный момент, чтобы схватить Косичку за загривок. Персей, до той поры спокойно отдыхавший невдалеке, не замедлил подойти поближе посмотреть, что происходит. Заняв удобную позицию, он с явным интересом принялся наблюдать за парочкой, по всей видимости, ожидая своей очереди.

Викентий Павлович, проходя по дорожке мимо, остановился. Наблюдение за наблюдающим – старинная народная потеха. Надлежало бы отвернуться, но он окликнул кота:

- Что, приятель, мир познаёшь, или надеешься, что тебе тоже перепадёт? Подглядывать нехорошо; пошли лучше в дом, негодник, я тебе что-то дам.

Персей нехотя затрусил за хозяином. Дома, вусмерть налакавшись кошачьего супчика, пока не стало тошно, и вслед за этим удобно развалившись на подоконнике, он всё равно чувствовал, что ему неймётся. Хотелось не то пить, не то орать не своим голосом – он и сам не знал, чего ещё. Он попробовал было поспать – не спалось; попробовал поточить когти – бесполезно. Его неудержимо тянуло в сад.

В саду ни Косички, ни кота-соперника уже и в помине не было, а на их месте соседка Шура Сычова расстелила газету и рассыпала маш – просушиться от жучка. Персей, аккуратно раскопав посреди крупы ямку, справил туда свою маленькую кошачью нужду, а потом принялся все свои делишки старательно закапывать. За этим занятием и застукала его Сычиха, когда в очередной раз выглянула во двор проверить свой маш.

Викентий Павлович и Вера выскочили на крыльцо на её дикие вопли, когда всё уже было кончено.

Сычиха, яростно размахивая топором в правой руке, левой рукой брезгливо сжимала обезглавленное тельце Персея, в котором зияла огромная окровавленная рана, и орала как резаная:

- Ах ты мразь, скотина! Только я на порог, а этот охальник – незнамо откуда взялся! Срань господня! В крупу, прямо в крупу повадился, мерзавец! Ты глянь, что удумал! Я тебе покажу, как гадить! Места ему мало! Как теперь кулеш-то варить?!

Кулешом она называла машхурду.

- …А эти!.. Злыдни! Кровопийцы! Ты посмотри на них! Цацкаются со своим ублюдком, а он шкодничает где ни попадя! У богатых людей оно так…

Завидев на крыльце Стрельцовых, она наконец заткнулась, круто развернулась и, хлопнув дверью ушла к себе.

В ужасе Викентий Павлович попятился назад. До конца не осознав, какая трагедия здесь только что разыгралась, он лишь чувствовал, как по его телу пробежала болезненная судорога. На короткий миг ему даже показалось, что с ним это когда-то уже было. Дежавю.

С Верой сделалась истерика. Она то рыдала в голос и кричала, что убьет Сычиху, то глухо стонала как раненый зверь, пока в полном изнеможении не повалилась на кровать. А Викентий Павлович, растерянный и неуклюжий, в панике метался по дому, не зная, что делать, чтобы как-то облегчить страдания жены.

Механически, не отдавая себе отчёта, он смыл кровь с топора и колоды, разыскал в зарослях на обочине дорожки размозженную голову Персея и похоронил бедняжечку в углу двора. Действовал он быстро, без раздумий, пока дети не вернулись из школы.

Оглушённый кровавым зрелищем, он тогда не стал подымать шума; Вера же с того дня вовсе перестала замечать Сычиху. Для неё её будто не существовало. А та ещё целую вечность с гонором похвалялась всем, как “собственноручно проучила гаденыша, тюкнув по черепушке, чтобы неповадно было…”

Уразумев в конце концов что к чему и, видимо, мучимая угрызениями совести, Сычиха явилась однажды к Вере мириться – “пошла на поклон к соседушке”, - но ровно с тем же успехом она могла бы обращаться к истукану. Вера – это Вера! Уж коли она что вобьёт себе в голову, то всё! И целой жизни теперь Сычихе не хватит, чтобы расквитаться за содеянное зло!

Леля Сычиху тихо ненавидела…

 

 

Глава 7

 

Старая житейская мудрость поучает: уповая на лучшее, готовь себя к худшему, а иначе как бы потом не пришлось локти кусать из-за того, что, беспечно махнув рукой на первые, ещё такие робкие признаки притаившегося тяжкого недуга, проглядел в себе смертельную болезнь и вовремя не принял меры. Но не в русском бесшабашном характере было бы сеять вокруг своей персоны панику из-за какого-нибудь пустяка вроде кашля; а отпетые циники ещё и подзуживают: культивируя в себе чувство ответственности за своё самочувствие, смотри ненароком не накличь беды, а то ведь может статься так, что пустяшный кашель и впрямь обернётся чахоткой, и ничего другого не останется, как только горько сожалеть о случившемся.

Всё может статься… Всё может быть; сказано же: не зарекайся! Все под Богом ходим… Бедные, бедные люди, что осмелились появиться на свет так не вовремя, когда всё так зыбко, так причудливо и нереально! И не их вина, что в то время все они боялись тифа и искали у себя его симптомы, с опаской вслушиваясь в свой организм и до смерти пугаясь любой мало-мальски кислой отрыжки.

Вера, бывало, говорила:

- Забавно, что мы, русские, несмотря на наше любимое русское “авось”, как нация ненасытная, любим всё перебарщивать. Подумаешь, тиф! Право же, как будто нам больше нечего бояться! Как будто нам больше нечем заняться, как только сидеть и ждать, какая ещё случится беда!

Говорила, как в воду глядела…

Всё может статься… Всё может быть; сказано же: не зарекайся! Все под Богом ходим…

Действительно, подумаешь, тиф! Мало ли на свете болезней – таких, что не приведи Господь! – и одному Богу известно, какая из них именно тебя сведёт в могилу.

Уму непостижимо, где и каким образом Вера с Ариадной почти одновременно умудрились подхватить менингит и угасли за каких-нибудь пять дней! Были и нету. Буквально вчера они порхали и радовались жизни, весело хлопотали по дому, а завтра их уже уложат в гробы, и будут они лежать с восковыми масками вместо лиц, готовыми растаять от любого прикосновения.

Только-только в жизни Стрельцовых началось всё налаживаться, и на горизонте вновь замаячили счастье и покой, и вот нате вам, пожалуйста!

Такое Викентию Павловичу и в кошмарном сне не могло привидеться: разом потерять и жену, и дочь. А вот случилось же!..  Божий промысел, говорят люди. Адочка, бедная девочка, ещё и жить-то толком не начинала; отошла в мир иной, не успев понять что к чему, настигнутая злым роком, как бабочка-однодневка. Но Вера?.. Почему она?.. Не иначе, как из врождённого чувства противоречия, унаследованного ею, разумеется, от матери Анны Павловны Мальцевой. Викентий Павлович давно подозревал, что этим опасным пороком грешила не только его жена, но и вся её непредсказуемая и сумасбродная ленинградская родня. Взять и умереть наперекор всем и, прежде всего, наперекор самой себе – это так похоже на Веру, этот воплощённый дух противоречий!

“Сгорели в одночасье”, - так сухо, по давнишнему обыкновению подавляя в себе острое желание излить душу, рассказывал позже о жене и дочери Викентий Павлович, когда их внезапная болезнь и кончина уже отошли в прошлое и он был в состоянии говорить на эту тему.

Хоронили их на Боткинском кладбище. Было самое начало февраля, и для ташкентской зимы день выдался на редкость хмурым и холодным. Сквозь дымку в тусклом свете фонаря, одиноко висевшего на притолоке, просматривались смутные очертания громады церкви, сильно запущенной, обшарпанной, в грязных потёках и глубоких вмятинах. Широкая аллея, ведущая к церкви, сразу за кладбищенскими воротами тонула в поганой студенистой жиже, кое-где подёрнутой тонкой коркой льда. Колёса катафалка по ступицу увязали в грязи; по ногам сильно дуло; лёгкая завируха гоняла туда-сюда по дорожкам редкие одинокие снежинки.

Выкрашенная киноварью чугунная ограда, окаймляющая кладбище… Дорога с теснящимися у обочины тополями… Беспорядочные развалины каких-то непонятных строений… Возмущённо каркающие потревоженные вороны… Катафалк, покрытый чёрной саржей, отдающей конюшней… Корявое деревце плакучей ивы над разрытой могилой… На ближайшем к ней надгробии – мраморная фигура коленопреклонённого ангела… Взмокшие от пота лошади в чёрных попонах и с забинтованными траурными креповыми лентами бабками… Тихо ропщет вода в арыке… Гривы и чёлки у лошадей тоже чёрные, только у одной на лбу – звёздочка… Специально подобранные в масть лошади шумно принюхиваются, водят по ветру мягкими, влажными ноздрями, тихонько фыркают, раздумывая о чём-то своём, лошадином, и их тёплые бархатистые уши, изнутри поросшие розоватым нежным мхом, пугливо трепещут как натянутые струны, а от задрапированных в чёрное крупов вверх идёт душный пар. Вокруг мрачное, тягостное запустенье…

Вялая, смиренная, бледная как смерть Леля стояла у разверстой могилы среди обращённых к ней со всех сторон лиц, не зная, что ей подобает делать и как себя вести. Смысл происходящего доходил до неё смутно; всю мучительную боль невосполнимой утраты она ощутит после, сполна изведав, как невыносимая тоска день за днём, ночь за ночью раздирает на клочки её бедное маленькое сердечко, а тогда, на кладбище, она думала лишь о том, что полагается взять в руку горсть земли и бросить её в могилу мамы и сестрёнки. Так научила её Калерия Николаевна, папина добрая приятельница. Ещё полагалось, дабы мертвецы не беспокоили её в ночных кошмарах, подойти к усопшим вплотную и незаметно дотронуться до их ног; ну ладно, горсть земли она уж как-нибудь соберёт в пригоршню, но сделать это было уже выше её сил.

Из могилы, как из трухлявой бочки с дождевой водой, тянуло илом; внутри было темно и жутко; земля имела вид заиндевелых комьев бурого месива вперемежку с остатками сухой травы, мёрзлыми кореньями и какой-то мерзкой чёрной гнилью. Полуживая от страха, одурманенная специфическими запахами церкви и удушливым смрадом кладбища, Леля кое-как попыталась отковырять комок и больно ободрала себе пальцы. Несмотря на зверский холод, ладошка у неё была почему-то горячая и потная, и она всё время неловко вытирала её скомканным платочком, а потом – не дай Бог, кто-нибудь заметит! – боязливо засовывала испачканный платочек в рукав шубки.

Леле казалось, что панихида длится целую вечность. Зачем? Ведь её мама никогда не была набожной. А вот теперь?.. Эти люди, что собрались здесь, на церемонии прощания? Кто их звал? Все они были “ужасно добры”, как сказала Калерия Николаевна, что пришли почтить память её мамы и сестрёнки и выказать ей сочувствие. Что им всем надо? Говорят и говорят, прямо как нанятые, щедро пересыпая свои речи красивыми словами. “Скорбим… безвременно скончавшиеся… в расцвете сил и красоты… земля пухом… светлая память… воздадим последний долг…” Боже мой, сколько же можно?  Просто беда с ними! А прифрантились-то так, будто не на похороны, а на гулянку собирались! Всё-таки правильно умные люди подметили: нет на карте мира другой такой страны, где бы умели столь же красиво и со вкусом печалиться, сколь отчаянно веселиться. Вот сейчас всё закончится, они всем скопом выйдут за кладбищенские ворота, церемонно откланяются, разбредутся по домам и думать забудут о её маме и Аде. Закопали и ладно. Всё шито-крыто. Их смерть для них ровным счётом ничего не значит и только бедной Леле на свете есть дело – живы они или мертвы. Честное слово, сил больше нет стоять и слушать эти их умные речи! Ну, как они не понимают, что своими бездушными избитыми фразами они только оскверняют строгое величие и трагизм смерти!

Пронзительные рыдающие вопли очередной ораторши – Леля знать не знала эту худосочную даму в мехах и в чёрной шляпке, фасоном напоминающей опрокинутый рогами книзу полумесяц, и до сего дня никогда не видела – неприятно резанули её по ушам. В замогильной тиши кладбища голос незнакомой дамы звучал так, словно это дождь барабанил по оцинкованному корыту, - тошно было слушать.

Не скорбь и не боль от непоправимого несчастья снедали Лелю, а жуткий стыд, но она бы сквозь землю провалилась, если б кто-нибудь сейчас смог прочитать её заповедные мысли. Мамы нет, Ады нет, а мир остался прежним, всё идёт своим чередом, и даже небеса не обрушились ей на голову. Нестерпимо думать об этом! Почему Аде, а не ей, приспичило в тот злополучный день сопровождать маму на Воскресенский базар, где они, надо полагать, и подцепили эту заразу. Почему Аде, а не ей суждено было умереть? В этом выборе судьбы ей виделось что-то сакральное, неумолимое, непостижимое и всё же несомненное. Значит, так надо. Так было угодно Богу.

Сколько она себя помнила, в их совместных детских проказах всегда верховодила Ада, и даже вопреки тому, что они появились на свет в один и тот же день и час, и были похожи как две капли воды, в том, что касалось их поведения, привычек или повадок, из них двоих Ада всегда казалась старшей сестрой. Ада – живая, деятельная, жизнерадостная, по любому поводу готовая хохотать до упаду, но при всём том практичная, рассудительная и благоразумная – в маму,  и тихая, кроткая, задумчивая Леля – они так же мало походили друг на друга, как бурная горная речка, сверкающая в лучах солнца, и сумеречное лесное озеро в безветренную погоду; и всё же они были не просто неразлучны, они не могли существовать друг без друга.

- Мама! Ада! – беззвучно шептала Леля. Дурнота накатывала на неё волнами, и временами ей казалось, что её прямо сейчас на виду у всех стошнит. Только этого конфуза ей ещё не хватало! Ей стало нестерпимо досадно на самою себя. Потом её внезапно прошиб холодный пот, и на лбу выступила отвратительная липкая испарина. Чувствуя, как озноб начал пробирать её даже сквозь плотный мех шубки, Леля с опаской поёжилась.

Чтобы как-то снять накал, она в очередной раз сглотнула набежавшую тягучую слюну и, неожиданно расхрабрившись, подняла глаза. И тут вдруг она увидела отца – его недоумённое лицо, его широко открытые невидящие глаза, полные отчаяния и одновременно потерявшие интерес ко всему на свете. Леля ужаснулась. Какой у него дикий вид! Будто фасад старого нежилого дома, всеми покинутого, нетопленного, с пустыми глазницами окон и наглухо заколоченными дверьми.

Позади отца, хоронясь за его спиной от любопытных глаз, беспардонно вылупившихся на него со всех сторон, с какой-то немыслимо кривой рожицей стоял её старший брат Саша и что-то пережёвывал во рту, скрипя желваками. По наущению всё той же Калерии Николаевны он снял с головы свою кепку и теперь немилосердно мял её руками и крутил, будто задавшись целью скрутить её в тугую трубочку, пока – хрясть! – не сломал-таки козырёк. Лелю взяла досада на брата. Что он такое делает со своей кепкой? Незаметно она метнула в Сашу уничтожающий взгляд: доигрался! Вот недотёпа! Вдобавок к этой несчастной кепке её брат то нелепо дёргал коленкой, то, как старый дед, кряхтел и громко хрустел суставами и ещё вытворял невесть что. Да как он может?.. И тут внезапно её озарило: пока она тут стоит и как курица-несушка в навозной куче тупо копается в своих чувствах, изнемогая от раздражения, бедный Саша, пытаясь совладать с горем, отчаянно тужится, чтобы не опростоволоситься на людях, дабы никто не заподозрил в нём слюнтяя и размазню. Не подобает взрослому парню плакать на людях… Маме бы это не понравилось… Что бы она сказала, увидь  сына в слезах? Как бы то ни было, самое главное, не допустить себя до позора! Уж такая она была вся – мятежный дух заносчивости и гордыни, которые она у себя в семье, как истинный стоик, возвела в добродетель! Никто не должен знать – а особенно весь этот пришлый люд, - что с ними, Стрельцовыми, сейчас происходит. И хотя Леле от природы было отпущено не так уж много нежности, а сострадание было и вовсе не по её части, - она ласково подумала о брате: “Дурашка маленький! Поплачь – легче станет”, – но тут же себя сердито одёрнула: “Не умничай! Нашла место…”

За последние дни она сама так выбилась из сил и отупела, что в голове у неё вместо мозгов была одна каша, но хуже всего было то, что в её бедном маленьком сердечке поселилось угрюмое ожесточение, так что слезам там места не было вовсе, и, мысленно утешая брата, сама она поплакать, чтобы легче стало, никоим образом бы не смогла. Слёзы пришли после…

Когда наконец всё закончилось, Викентий Павлович, бережно поддерживаемый под руку вездесущей Карелией Николаевной (“Прямо как немощный старик”, - подумалось Леле), безропотно позволил ей увести себя с кладбища и даже ни разу не оглянулся. Эта Карелия Николаевна просто невозможна! Леля папину приятельницу недолюбливала; её раздражало то, как та, пусть и по-товарищески, но уж очень назойливо пеклась об её отце. Уж не думает ли она, что без её поддержки он грохнется оземь, закричит, забьется в плаче?!

Домой Викентий Павлович возвратился ни на что негодный, и на поминках всем распоряжалась соседка Стрельцовых Шура Сычова. Не выказывая ни малейшего признака неловкости, она жарила, парила, встречала, провожала, угощала и, как это спокон веку водится у охочих до выпивки русских, наливала и подносила стопочку, да и сама была не прочь пропустить рюмочку-другую. Уж что-что, а это дело она умела! У таких разбитых бабёнок прыти всегда хоть отбавляй!

А Викентий Павлович сидел на своём всегдашнем месте в углу дивана (отчего пружины с той стороны слегка продавились, и пообтёрся рисунок на голубовато-дымчатом дамаске), неподвижный, словно изваяния, с окаменевшим взглядом и неосознанным ощущением, что его, как старую, отжившую свой век, вещь швырнули прочь за ненадобностью. “Точно пришибленный,” – глядя на отца, думала Леля. Своим замороженным видом и водянисто-мутными глазами он ей до смешного напоминал снулую рыбу, выброшенную беспощадным прибоем на песчаную отмель. Взяв себе за правило ни при каких обстоятельствах не обнажать свои чувства и ни с кем не обсуждать их, он и в горе предпочитал всё держать в себе.

За хлопоты соседка – вот напористая баба! – выцыганила у него Верину шубку из чернобурки, шляпку-«таблетку» из шелковистой материи с искрой, отороченную таким же мехом, - Вера её всегда надевала чуточку набекрень – и что-то ещё из мелочи, он уже не помнил, что именно; и тон при этом у неё был такой развязный, что в первый момент он даже опешил. С тех пор, как Сычиха раскроила череп их коту Персею, за ней стало водиться одно странное обыкновение: всякий раз, когда Вера надевала шубку, она не упускала случая съязвить: “Ишь, барыня пошла! У богатых людей оно так”, – что Вера благоразумно старалась не замечать. И надо было видеть, какими жадными глазами провожала Сычиха Веру – так голодные псы следят за приманкой. Ясное дело, на эту шубку она уже давно положила глаз. Губа не дура!

Шубку Викентию Павловичу было жалко – претенциозная вещь! Во всём Ташкенте не сыскать ещё одной такой! Вера ею очень дорожила и напропалую в ней фасонила, а в межсезонье  хранила в гардеробе из морёного дуба, укутав в чехол и хорошенько припорошив американским патентованным порошком с особенным, едким запахом, отпугивающим моль. К шубке Вера всегда надевала белые шёлковые чулки, узконосые чёрные лакированные башмачки с серыми рантами и кожаными пуговками россыпью, длинную юбку в обтяжку из ворсистой шерсти, а волосы с боков поднимала и закалывала серебряными шпильками. В своё время шубку они вместе заказывали у скорняка в Старом городе, на крутой  немощёной  улочке без названия. Знатный был скорняк, насколько ему помнилось, и цену себе знал! Сколько пришлось его уламывать, чтобы шубка поспела к сроку; ибо даже в те дни иметь хорошего скорняка было не пустяк;  это всё равно, что иметь собственного павлина в саду.

А шляпку с дымчатой опушкой, точно сбрызнутую лунным светом, смастерила модистка-француженка – как бишь её там звали? – с Первушки. Эта долговязая модисточка, цветом лица неприятно напоминавшая бледную поганку, как и её шляпный салон, была вся – воплощение модных веяний, кокетства, радушия и любезности. Модное, скроенное во французском вкусе платье болталось на ней мешком, но в этом, безусловно, чувствовалось что-то шикарное. Уж сколько лет прошло, а Викентий Павлович до сих пор помнил донельзя  оголённую спину француженки и чёрные мясистые родинки, что кучковались у неё под левой лопаткой.

“Если уж говорить начистоту, ну куда Сычихе, этой старообразной клуше, такая шубка и такая шляпка? – сварливо размышлял он. – Да она бы в них выглядела так же нелепо, как если бы кому-нибудь от нечего делать вздумалось взнуздать корову. Хотя есть ещё Танька Сычова, рано созревшая, рыхлая девица. Может, Сычиха старается для дочери, пусть той всего-то от силы лет пятнадцать?”

Как бы там ни было, не решаясь оспаривать шубы, в великом смятении чувств, а по совести говоря, попросту одурев от Сычихиной наглости, он покорно и безропотно вынес всё и отдал Сычихе, хотя ему и казалось богохульством делать это, не говоря уже о том, что ему было бы неприятно видеть на ней Верины вещи. А куда ему было деваться? Не отдашь по-хорошему, не ублажишь ведьму, так наживёшь себе лютого врага, но – Боже милостивый! – как же ему хотелось наподдать ей вслед!

И вот острая, гнетущая тоска воцарилась в доме Стрельцовых. Их осталось только трое; и отныне их домом правило чудовищно убийственное молчание – правило самовластно и безраздельно. И как знать, может, так и жить Викентию Павловичу до скончания века в этом мрачном, опустевшем доме вместе с сыном и дочерью, когда б вслед за слякотной и промозглой зимой не пришла отчаянная ташкентская весна и нелёгкая не принесла б из Ленинграда тёщу Анну Павловну Мальцеву.

Они её звали к себе, что правда, то правда; но никак не ожидали так скоро…

 

 

Глава 8

 

- Леля, Саша, идите сюда! Вы меня хорошо слушаете? – распечатывая телеграмму, растерянно говорил Викентий Павлович. – Видите ли… Тут вот какие дела…  Приезжает ваша ленинградская бабушка. Пишет: едет, чтобы разведать наши виды на будущее. Узнаю Анну Павловну! Приготовьтесь: начнет вас обхаживать, звать с собой и всякое такое, чтобы еще раз подтвердить свои права. Разумеется, мы ее примем как должно. Стало быть, хлопот будет не обобраться. Особенно у тебя, Леля. Ты сделай одолжение, уж постарайся угодить бабушке, а там видно будет, как обернутся дела…

Теща Викентия Павловича, Анна Павловна Мальцева, особа весьма решительная и неугомонная в любой ситуации, вдовела уже двенадцать лет, и на положении вдовы у себя в Ленинграде промышляла частными уроками музыки; урожденная Ушакова, она, как и все ее многочисленные сестры, была музыкальна. Насколько ему помнилось, музыкальный талант открыл в девочках Ушаковых не то один из братьев Рубинштейнов, не то кто-то еще в этом роде.

Странная штука – наследственность. Вера тоже была весьма чувствительна к музыке. Как-то в минуту откровения она призналась ему, что от сонат Бетховена у нее порой внутри всё переворачивается, как если бы в ее присутствии кто-нибудь хлестал бичом собаку. Вот и Леля такая же, хотя ей нет нужды говорить об этом вслух, – и так видно, с каким упоением, как завороженная, не далее, как вчера она играла ноктюрн Шопена.

Лелю новость о визите ленинградской бабушки сразила наповал. Сердце ей подсказывало: всё неспроста, здесь возможны далеко идущие последствия…

На вокзал, где вечная толчея и давка, и где всегда битком набито приезжими, встречать бабушку Леля не поехала; у нее и дома был полон рот хлопот. С раннего утра она развела бурную деятельность: мыла, чистила, подметала, вытряхивала пыль, а потом еще с добрый час перетирала мягкой фланелькой посуду и бесчисленные безделушки в буфете. Вознамерившись угодить взыскательной гостье, она по всем правилам Елены Малаховец приготовила мудрёный курник из четырех слоев, переложив каждый слой блинчиком из гречишной муки, - одному Богу известно, где и когда она успела этому научиться.

Потом она живописно расставила на столе парадный сервиз на четыре персоны, в центре вереницей выставила всевозможные графины, графинчики, соусники, судки и судочки с хреном и горчицей и еще пропасть всякой всячины, а, как завершающий штрих, разложила тонкие батистовые салфетки с мережкой, со знанием дела туго свинтив их в красивые загогулины. «Точно черви маршируют на параде,» - глядя на своих рук дело, думала Леля. Желая блеснуть талантами, она не пожалела ни сил, ни времени, ни отцовских средств; а ведь ей всегда доставляла особое удовольствие подготовка к званому обеду и, кроме того, теперь ей это было вменено в обязанность.

Теплый весенний вечер был как парное молоко: чистый, покойный, благостный, лунно- белый и от него так же клонило ко сну; томительно сладкий воздух благоухал мятой и райхоном, пучками подвязанными на веранде (обычай подвешивать под потолком пучки пахучих трав корнями уходил в прошлое – так делали еще при первом, ныне покойном, владельце дома); выплывшая из-за купы деревьев непомерно большая луна манила за собой , и звезды в темном небе были такие, что – ах! В открытое окно веранды заглядывала еще нераспустившаяся сирень – ее набухшие темно – лиловые кисти, похожие на гроздья дикого винограда, окропленные недавним уже по- летнему теплым дождичком, исполненные трепетного предвкушения цветения, казалось, жадно требовали ласки. Перегнувшись через подоконник, Леля сорвала кисточку и, чтобы сполна насладиться ее сокровенным ароматом, раздавила и растерла ее между пальцами. С ветки сорвалась и полетела вниз россыпь дождевых капель. Было неправдоподобно тихо, только где-то далеко, в чреве дома, бесновалась Сычиха.

В углу веранды на легком бамбуковом столике в фарфоровой вазе самым вызывающим образом топорщились нарциссы с крупными бахромчатыми чашечками – цветы, которые Лелина мама совсем недавно так любовно пестовала; они расцветали в саду гораздо раньше других цветов, вот оттого и чванились, потому что отлично понимали, право первенства у них было никому не отнять, разве что Леле взбредет в голову нарвать и поставить в вазу всякую мелочь вроде фиалок или одуванчиков.

Рядом с нарциссами на большом блюде под немыслимо чистой кружевной салфеткой – своей белизной она посрамила бы даже кисейный покров католической мадонны – лежала гора сдобных плюшек с маком, распространяя далеко окрест чарующие запахи.

Под наплывом чувств Леля, как была по- домашнему  босиком, спустилась с веранды и по скользкой некошеной траве пошла в сад, несмотря на то, что там в устрашающем изобилии  водили слизняки, улитки и еще всякая другая пакость.

Зачем приехала бабушка? Леля недоумевала. Неспроста все это. Разведать их виды на будущее? А чего их разведывать? Ее терзали мрачные  подозрения; не случайно же отец предупредил их с Сашей, что от их непредсказуемой бабушки можно ожидать всего, что угодно. Он всегда говорил, даже когда была еще жива мама: если получил весточку от Анны Павловны, жди неприятностей. А вдруг бабушка станет на нее претендовать? Нет, только не это! От этой мысли бедное Лелино сердечко затрепетало как попавшая в силки насмерть перепуганная птичка.

И с какой стати она, видите ли, должна кому-то угождать? Ведь свою ленинградскую родню Леля в глаза не видела, а знала лишь по рассказам мамы. ”Щедрая душа плюс деспотичный  характер”, – так, кажется, говорила мама о бабушке, и это меткое определение не делало той особой чести. И что теперь прикажете делать Леле?  Но как бы то ни было, отец попросил ее об одолжении, а перечить ему Леля не смела. Перечить родителям – грех в их доме непростительный. Так ее воспитывала мама; но для себя она решила: кто бы что ни сказал, ты помалкивай да делай свое дело. Что же будет? Ее томили неизвестность, неосознанное предчувствие беды, страх за свое будущее, невысказанная обида на брата, и было за что.

В последнее время Саша совсем озверел и докатился до того, что однажды, когда она, злорадно сверкая глазами, сказала ему:

 - Вот погоди, приедет бабушка и заберет тебя с собой! – тот с вызовом отвечал:

 - Так и что? Чего мне годить? Заберет и ладно…  Осточертели мне все! Вусмерть!

Сказал и ухмыльнулся, счастливый, что довел сестру до слез. Он всегда находил в этом удовольствие.

 - Кто осточертел?

 - Все!

 - Кто - все? И мы с папой?

 - И вы с папой! – заявил он напрямик и грубо рассмеялся ей в лицо.

Ну не паразит ли? Он таки заставил ее сжать кулак и небольно ударить его в грудь, как малолетке показав напоследок козу; хотя до драки дело не дошло. И пускай уезжает, а то ходит тут злой, бешеный, дерганый, на весь мир обиженный, огрызается как собака, готов бежать из родного дома куда глаза глядят. “Если хочешь знать, Сашечка, ты самый большой дурак, коли думаешь, что где-то тебя ждут с распростертыми объятиями. Слишком много чести. Какой резон бабушке на старости лет брать на себя такую обузу? Никакого, ” – рассуждала Леля. Нужны они ей! Так что пусть Саша умерит свои никчемные затеи и зазря свои губёнки не раздувает. Она ставила в укор брату то, что ему было наплевать и на нее, и на отца, и то, что он даже не пытается скрыть это от нее. И хотя брат считался с ней не больше, чем она с ним, все же он был ей родным братом, а, значит, во сто крат ближе и милее, чем какая- то незнакомая бабушка, которую она воочию ни разу не видела и которая за четырнадцать лет впервые сподобилась навестить внуков. Похвальные намерения, ничего не скажешь!

Острый шип внезапно вонзился Леле в пятку, прервав ее размышления. Она вернулась в дом и, притворив окно, чтобы не налетела мошкара, пошла к себе переодеться. Она надела приличествующее, с ее точки зрения, случаю платье и уже прихорашивалась перед зеркалом, когда в передней наконец затрезвонил колокольчик – как ей показалось, бесцеремонно, непереносимо громко и вызывающе. Помедлив с минуту и трепеща как осиновый лист, Леля пошла открывать.

Отец с братом внесли багаж, а следом за ними в переднюю вошла бабушка. Так вот она какая! Настоящая великанша, на добрую голову выше Лели! Леля смерила бабушку долгим – с головы до ног – взглядом и отступила, пропуская ее вперед и молча уставившись себе под ноги. Бабушка Анна Павловна была рослой моложавой дамой, но не грузной и не костистой, а статной и величавой, с воинственной, как у молоденького петушка, выправкой и довольно красивым для своих лет лицом. Худенькой Леле она показалась величественной и неприступной как гранитной обелиск в сквере “Кафанчике”, куда их на прошлый Первомай водили на митинг. Морковный нарисованный румянец во всю щеку и густо напудренный крупный, породистый нос не оставляли сомнения, что Анна Павловна – женщина весьма вольнолюбивых взглядов. Ее пышные бока были туго обтянуты черным, в талию, жакетом, подчеркивающим округлость животика и выставляющим напоказ дородный бюст; в тон жакету были подобраны юбка и шляпа – широкополая, с намотанным вокруг тульи газовым шарфиком и пуком соколиных перьев, заколотым пряжкой. Шляпа была ухарски надвинута на глаз. Но самое замечательное в ее облике были строгие, коромыслицем, брови – четко очерченные над смотревшими в упор на Лелю умными глазами, они на переносице чуть ли ни сливались в одну черту, зато ближе к вискам, круто изменив направление, взлетали вверх.

Первым делом Анна Павловна сняла шляпу и оказалась рыжей как венецианская куртизанка. Леле сразу же вспомнились красочные иллюстрации к непристойным новеллам из какого-то бульварного журнала – она забыла его название, но уж конечно это был не “Огонек” и не “Нива”. Как и большинство детей, Леля тайком почитывала то, что читать ей отнюдь не разрешалось.

Интересно, а что это такое бабушка проделывает со своими волосами? – даже после шляпы они у нее ерошились как колосья молодой пшеницы. С точки зрения Лелиного неискушенного вкуса бабушкины рыжие волосы, да к тому же рыхло взбитые надо лбом, вероятно, по моде ее молодости, и с глубокими вмятинами у висков, - это было чересчур.

Разделавшись перед зеркалом со шляпой, Анна Павловна с места в карьер начала:

 - Деточки! Голубчики вы мои! Сиротинушки! Бедная, бедная Верочка! Доченька моя ненаглядная! Говорила ведь я ей!.. Предупреждала!.. Не послушалась родной матери, себе жизнь исковеркала и детишек оставила без призора. Укатали сивку крутые горки! А ты, стало быть, Леля? Бедняжечка, - добавила она со скорбной усмешкой, и на ее морковных  щеках, у напудренного носа, появилась капля влаги.

У Лели подкатил комок к горлу. Она не очень понимала, что на это надо отвечать, поэтому чужим голосом, которого сама от себя никак не ожидала, просто сказала:

 - Здравствуйте, бабушка.

Затем, как бы желая не показаться невежливой, она присовокупила к своим словам следующее:

 - Мы вас ждали.

Привязчивой она отродясь не была, а свою бабушку не знала вовсе, оттого дичилась и слегка робела. С холодной задумчивостью она все же позволила бабушке заключить себя в объятия и, может быть, чуточку церемонно подставила ей для поцелуя щеку, а потом тыльной стороной ладони постаралась незаметно стереть поцелуй с лица.

Итак, знакомство состоялось. Всё вышло в точности, как она предвидела. И бабушка оказалась примерно такой же, какой Леля себе ее представляла: очень независимой и порывистой, с суетными манерами, и какой- то задиристой, что ли?..  А со своими роскошными бровями и рыжей, несуразно всклокоченной шевелюрой она имела поистине диковатый вид и с первой же минуты наводила на мысль о необузданных желаниях и огненных страстях.

Пока Леля, испытывая тягостную неловкость, топталась у стенки, Анна Павловна, не задерживаясь в передней, уже вступила в комнату, а следом за ней, как за кометой Галлея, потянулся хвост чересчур пахучих духов со сладким привкусом жасмина.

По случаю приезда гостьи, вопреки установившемуся в их доме регламенту, обедать сели не в восемь,  а на час позже, и сидели допоздна.

Легко и непринужденно, с проворством птички опустившись на стул и мельком окинув взглядом чопорно расставленный вдоль стен гарнитур мягкой мебели с голубовато- дымчатым дамаском на сиденьях, громоздкий обеденный стол, покрытый парадной скатертью, ковер в фисташковых тонах на навощенном до зеркального блеска паркете, картины на стенах и парные  скульптуры полуобнаженных всадника и всадницы, установленные в нишах на мраморных подставках, Анна Павловна, по всей видимости, осталась обстановкой довольна, поскольку ничего не сказала, а только одобрительно качнула головой и скривила губы в едва заметной улыбке.

Во время долгой трапезы она довольно шумно вздыхала, барабанила костяшками пальцев по краю стола, вытирала платочком уголки глаз, которые у нее то и дело покрывались влагой, и при всем том ее острый женский взгляд не забывал подметить и пупырчатую вышивку на скатерти из мадаполама, и хрупкий фарфоровый сервиз цвета отполированной слоновой кости с золоченой каемочкой и грациозно изогнутыми ручками, и тонкой работы хрусталь. Время от времени она настороженно оглядывала каждого и своих сотрапезников, по очереди переводя строгие глаза с зятя на внука и внучку. “Ну-ка, что вы за птицы?” – казалось, говорил ее взгляд. Так в глазах старой, умудренной опытом собаки сквозит подозрение, а не отраву ли ей подсовывают вместо лакомства.

С собой Анна Павловна навезла чемодан подарков от ленинградской родни и впридачу огромную, в три обхвата, корзину провизии (“Куда столько? Видимо, прозапас на целый месяц”, - думала Леля) – в основном это были свиные копчености и сладости. Но хотя деликатесы и выглядели весьма и весьма заманчиво (а в ту пору в Ташкенте свинину было днем с огнем не отыскать), Леля, привыкшая у себя дома довольствоваться менее прихотливой пищей, для себе тут же решила: если уж папа и Саша не прочь побаловаться копченым поросенком – что поделаешь, если у них такие извращенные вкусы, ну их! пускай! – это их  дело, но что же касается лично ее, Лели, то она и раньше ничего подобного не пробовала, и впредь не собирается, несмотря на настойчивые увещевания бабушки, всячески соблазнявшей внучку скушать кусочек если не прессованных поросячьих ушей – сущий ужас! – то хотя бы домашней колбаски со слезой на срезе, отменно приготовленной одной из ее сестер и издающей тяжкие запахи чеснока и мускатного ореха. На душе у Лели было все так же пусто и уныло, и она лишь подыскивала пристойные случаю слова, чтобы поделикатнее объяснить свой отказ, но никаких слов не находила, а только ни к селу ни к городу вспомнила дурацкий стишок - запоминалочку из русской грамматики:

Ира,

Рыжая

Девчонка,

Варит

Тюрю

Поросенку.

Анна Павловна же, ничуть не обидевшись на внучку, сама деловито насаживала на вилку ломтик Лелиного курника с тонкой спекшейся корочкой и, круто посолив, а затем обмакнув в юшку, препровождала в рот, не забывая при этом щедро нахваливать внучкину стряпню и попутно с явным интересом разглядывать витиеватую резьбу на рукояти ножа.

Каждый раз перед тем, как сделать из своего бокала глоток, она тщательно вытирала рот салфеткой, затем откидывалась всем корпусом на спинку стула, запрокидывала голову, вскидывая подбородок, и, смакуя вино, благоговейно щурила глаза и выпучивала губы. Причем, выходило это у нее ничуть не вульгарно, а очень даже мило.

Леля заметила также, что бабушка за столом громко разговаривает и много жестикулирует – с точки зрения приличия это было недопустимо (так учила мама), однако, Анна Павловна, судя по всему, не утруждала себя всякими этикетами, что позволяло ей вполне безнаказанно слыть в обществе дамой свободолюбивой и себе на уме, да к тому же утверждало ее право на оригинальность.

Разрезая мясо, она громко клацала столовыми приборами по тарелке, и то ли от этих скрежещущих звуков, то ли от густых запахов, которыми был напитан воздух в комнате, Леле было немного не по себе.

Бабушкины подарки – чулочки, сорочки, пояски, перчатки, отрезы на платья и прочую девичью чепуху она приняла довольно равнодушно и тут же запихала куда подальше, а музыкальную шкатулку, вещь, судя по всему, старинную и недешевую, небрежно втиснула между статуэткой вислоусого китайского мудреца с косицей и фарфоровым кавалером, вырядившимся в короткие штанишки и богатый камзол со шнурами; и теперь, поглядывая в ту сторону ненароком, сладко предвкушала, как ночью, когда все улягутся спать, она заведет эту шкатулку, повернув назад ровно на три оборота изящную ручку – так сказала бабушка, - и как словно по волшебству распахнутся крошечные дверцы, и оживет сказочный мир, и зазвучит чарующая музыка, и отзовется в ее сердце упоительной грустью. Все, что хоть сколько так или иначе было связанно с музыкой, у Лели всегда вызывало безотчетные приливы мучительной нежности. Ай да бабушка! И как ее угораздило так угадать с подарком? У Леля прямо руки чесались – так ее неодолимо тянуло к шкатулке.

Событием, венчающим сей затянувшийся обед, стало отнюдь не чаепитие (чай с Лелиными плюшками и привезенными Анна Павловной сластями перешли пить на веранду – очень светлое, просторное и чистенькое, без прикрас, помещение), а разговор бабушки с отцом, последовавший вскоре засим. Уставшая, измученная недосыпом, Леля впала в дрёму и, сидя над простывшим чаем, без особой охоты, вполуха слушала бабушкин докучливый металлический голос, сдобренный чуточкой машинного масла, и изредка вторивший ему баритон отца.

 - А пахнет-то тут у вас как! Прямо как в раю, - говорила Анна Павловна, шумно поводя носом.

Ага, как в раю! Как будто она там была! Леле все это уже порядком надоело, и она едва боролась со сном, а временами ей даже чудилось, будто она куда-то бредет, бредет и спотыкается, спотыкается и проваливается сквозь землю, как вдруг услышала то, что заставило ее всю обратиться в слух и одновременно окоченеть от страха.

 - … Так вот, дорогие мои, - сказала Анна Павловна, в очередной раз приложившись платочком к уголкам глаз, - как вы знаете, жизнь потрепала меня как ту самую сидорову козу. Я у себя в Ленинграде испила горе до дна…

Бабушка, как уже успела подметить Леля, обожала вычурные, пафосные эпитеты. Она была прямо-таки напичкана ими до отвала.

 - … Сначала Дмитрий Сергеевич, царство ему небесное, угробил свое здоровье, полвека в поте лица своего проработав на благо российской науки. И вот теперь эта прискорбная история с Верочкой, голубушкой моей, доченькой моей единственной! И Адочка, деточка, вместе с ней… Сгинули на чужбине!

 - Перестаньте, Анна Павловна! Сделанного не воротишь, - неосмотрительно попытался вставить замечания Викентий Павлович.

 - Не воротишь… но и прозябать одной до гробовой доски мне не хотелось бы, - сказала Анна Павловна запальчиво.

Затем она плеснула в свою чашку чай, до краёв долила молоком и добавила своим прежним трезво - деловым голосом:

- Тем более что у меня перед Верочкой - покойницей долг остался, и я намеренна его выполнить.  Я по стариковскому обыкновению часто хвораю. То одна болячка даст о себе знать, до другая…

На глаза Анны Павловны вновь навернулись слезинки, и она, утерев их привычным движением, продолжила:

 - Знаете, ведь как говорят: хвост вылезет, так нос увязнет. Вы, Викентий Павлович, любезно справлялись о моем здоровье, так извольте слушать.

Она бросила на зятя таинственный, многообещающий взгляд.

 - Подагра, мигрень, ревматизм – все эти плачевнейшие знамения старости не минули и меня, а в довершение всех напастей меня в последнее время замучило учащенное сердцебиение…

Анна Павловна отложила в сторону изящные сахарные щипчики, украшенные финифтью, которые машинально вертела в руках, и ощупала левую сторону груди.

 - Иногда сердце заходится так, что я лежу пластом целый день и некому мне, горемычной, воды подать, некому за руку подержать, утешить.  Хотя, надо сказать, теплые припарки из мяты на ладони и пятки, которые мне прописал мой доктор – а он пользует меня вот уже почитай сорок лет, – здорово помогают. А еще мне было предписано ранехонько поутру чистить зубы левой рукой. Не ради гигиенических целей, нет! Это – подумать только! – замечательно прочищает мозги и приводит в чувства! Именно то, что мне и нужно! Поди-ка разберись в этих новомодных чудодейственных средствах! И вот я каждый Божий день, представьте себе, дурочку валяю, чищу. А что еще нам, старикам, остается? Старость, конечно, вещь неизбежная, но сидеть и ждать, когда же ты, как высохшая деревяшка, рассыплешься в труху? Нет уж, увольте! А вот внуки, Викентий Павлович, были бы лучшей утехой моему плохому самочувствию. Так смею ли я надеяться после всех тех горьких мук, которые я приняла, на снисхождение и милость к моей особе? – осведомилась Анна Павловна у зятя, и так как ей никто не ответил (Викентий Павлович сидел, запрокинув назад голову, и созерцал люстру на потолке), сама же и сказала:

  - Думаю, вы мне не откажете.

Вспышка ужаса ножом полоснула по Лелиному сердцу. “Вот оно, началось”, - подумала она, понуро глядя в свою пустую чашку и не смея поднять глаз. Сомнений нет: бабушка приехала за ними и намерена их с Сашей забрать в Ленинград. Все, она пропала! И папа молчит… что он замышляет? Очевидно, ничего хорошего, потому что задрал голову и пересчитывает трещины на потолке. Вот всегда он так! Руки и ноги у Лели в один миг похолодели и сделались в точности как ледышки, а по спине, ей казалось, потекли струйки холодной воды. Саша, может, спит и видит, как бы уехать куда подальше, но что касается ее, Лели, то она ни за что на свете никуда не поедет. Уехать, бросив отца одного, - да как же такое возможно?! Тут и думать не о чем, только бы они не вынудили  её пойти на крайние меры, потому что для себя она уже решила: даже если ее как бессловесную скотину свяжут по рукам и ногам и под дулом пистолета насильно запихнут в поезд, она все равно убежит; ухнет с подножки, кубарем под откос и пустится что есть мочи без оглядки наутек – пусть даже так, но с бабушкой в Ленинград не поедет. Леля мысленно рисовала себе эту сцену, чувствуя, как у нее леденеют конечности и сердце превращается в комок страха. Они еще узнают Лелю! Они увидят! Леля была храбрая девочка, и как фанатики, одержимые идеей, шли за свои убеждения на костёр, так она со всем нерастраченным пылом своей юной души готова была решительно отстаивать свои интересы. Имеет на это право. Она уже видела себя на краю пропасти – теперь или никогда! И пусть только попробуют сцапать беглянку. Не дождетесь! И да поможет ей Бог! Поначалу неясная мысль, которую она все эти дни – с тех самых пор, как они получили телеграмму от бабушки – вынашивала в недрах своего сознания, оформилась в бесхитростную правду: ни за какие блага мира она не согласится бросить отца!

Мечты, мечты… Лелю так захватили собственные безграничные фантазии, что она неожиданно прямо-таки выросла в собственных глазах и с трудом заставила себя вернуться в действительность. Она взглянула на брата, как бы прося у него содействия, он Саша благодушествовал после сытного обеда, а папа как всегда отмалчивался, будто в рот воды набрал. Почему он позволяет бабушке распекать себя как ребенка? Почему мнется и мямлит что-то неразборчивое или же долдонит как пономарь все одно и то же: “Видите ли, Анна Павловна… Вы меня хорошо слушаете, Анна Павловна?.. Не утруждайте себя, Анна Павловна…” С папой ведь никогда ничего не поймешь; и все же, чего они от нее домогаются? Воодушевленная принятым решением, Леля навострила уши. Бабушка говорила:

 - …Ах, юность, юность! Пора надежд и чаяний! И что, скажите на милость, ожидает нашего Сашу здесь, в вашем захолустном Ташкенте? Какой- то захудалый провинциальный университет, которому без году неделя, и где преподавателей набрали всякий сброд? С бору по сосенке.

На что, Викентий Павлович, этот самый “всякий сброд”, ухмыльнулся и как бы про себя заметил:

 - Недурно сказано…

Но Анну Павловну не просто было обескуражить. Как ни в чем не бывало, вскинув свои врозь торчащие брови, она продолжила:

 - Уж конечно, будьте покойны, студентов учить ни шатко ни валко, как у вас учат, много ума не требуется. И кто учит-то? Бездари и лоботрясы! И то сказать: на тебе, Боже, что нам негоже! И возьмите наш университет, с его вековой историей, традициями, с его кропотливым подходом к подбору преподавательского состава. Я, Викентий Павлович, не привыкла навязывать кому бы то ни было свое мнение, и тем не менее, если наш Саша пойдет по стопам своего выдающегося деда, профессора математики Дмитрия Сергеевича Мальцева, царство ему небесное, - а я льщу себя надеждой, что именно так оно и будет, - то лучшей доли для нашего мальчика и желать нечего. Боже! Твоя светлая воля! А что? “Попытка – не вубытка, барыня”, - как говаривала моя кухарка Антонида, когда на Рождество, бывало, по какой-либо причине не удавалось разжиться осетриной, и я распоряжалась готовить заливное из стерлядок…

Словом, опуская ненужные подробности, можно сказать, что суть дела сводилась к следующему: Анна Павловна, вознамерившаяся взять внука под свою опеку, приютит  его у себя в квартире на Университетской набережной ”по- домашнему” и одновременно берет на себя обязательства в том, что касается его учебы в Ленинградском университете, а уж она там “все ходы-выходы знает” и сумеет, где надо, замолвить словечко.

Да уж, его теща определенно из породы тех людей, о которых говорят: у таких и петух несется, и бык телится, думал Викентий Павлович.

 - …У вас тут, как я погляжу, теснотища, - говорила Анна Павловна, размашистым движением руки указывая на действительно имевшее место быть некоторое столпотворение мебели в парадных покоях Стрельцовых. – И эта немилосердная жара! Викентий Павлович, а ведь нашему Сашеньке нужен свежий воздух. Он такой малокровный, совсем с лица спал, - надо думать, не без умысла начала вновь гнуть своё Анна Павловна. – Придется принимать серьезные меры, чтобы нагулять мальчику щеки. А, Викентий Павлович? Как вы считаете?

“ Нет уж, это слишком! В вас самой крови, Анна Павловна, надо полагать, в избытке”, - не преминул заметить про себя Викентий Павлович, а вслух уклончиво ответил:

 - Это как вам заблагорассудится, Анна Павловна.

 - …А у нас летом на даче удивительно здоровая атмосфера…

Она произнесла: “Атмосфэра”.

 - … Места, конечно, топкие, но зато, вы не поверите, как у нас замечательно пахнет морской капустой!

 - Отчего же, Анна Павловна, охотно верю.

 - Сашенька, знаешь, у нас дача – не дача, а целый царский дворец, правда, деревянный!

  Анна Павловна, привыкшая жить с размахом, вовремя подсуетилась и всеми правдами и неправдами помимо комнаты на Университетской набережной сохранила-таки за собой и дачу в Лисьем носу, у самого взморья.

 - И даже трон есть! Представь себе топорной работы дубовое кресло с высокой резной спинкой, очень старое и очень неудобное, оно в нашей семье еще со времен царя Гороха! Твой, Сашенька, покойный дед Дмитрий Сергеевич Мальцев, царство ему небесное, называл это почтенное кресло вольтеровским. Он любил повторять, что в кресло вселился дух той стародавней эпохи и что, садясь в него, таким образом он приобщается к тому старозаветному миру. Благословенные старые времена! Родовые гнезда, старинные усадьбы, ритуалы, обычаи, преданья старины глубокой и всякое такое…  Каждый раз, приезжая на дачу, Дмитрий Сергеевич, по его собственному выражению, приводил в порядок мысли, а попросту говоря, взял себе скверную привычку сидеть в этом самом вольтеровском кресле в саду под липой и кофейку попивать с венскими бисквитами, если, конечно, удавалось их раздобыть. Война- то тогда была уже в самом разгаре…

Она вздохнула, вспоминая прошлое. Леля испугалась, что бабушка забыла, с чего начала.

 - …Перед смертью Дмитрию Сергеевичу немного полегчало. Как он сам имел смелость утверждать, болезнь взяла тайм- аут…

О муже Анна Павловна всегда говорила особенным, покровительственным тоном.

 - … А ведь сколько я ему твердила: “Побойся Бога! Твоя пагубная страсть к кофе, Дмитрий, когда-нибудь тебя погубит”. Так оно и вышло. К слову сказать, Вольтер, помнится, тоже жить не мог без пятидесяти чашек кофе в день. Где-то я об этом читала… Хотя, пятьдесят чашек – это они дали лишку. Явная ложь. Газетчики, что с них возьмешь! Или то был Ницше? Волюнтаризм, вольтерьянство – я в этих делах ровно ничего не смыслю. Да и кому она нужна, эта их философия? Сплошная филькина грамота, а не наука…

Леля сидела ни жива ни мертва, белая как полотно, и в душе у нее клокотало. Право же, с бабушкой с ума можно сойти! Нет, это не человек! Это какой- то вопиющий кладезь премудростей и фразеологизмов! А эти ее житейские истории! Ницше, Вольтер…  Надо же! Модно подумать кому-то это интересно! Она осторожно посмотрела на отца. Викентий Павлович сидел, откинувшись на спинку стула, и задумчиво болтал ложкой в своей чашке. Судя по всему, и ему тоже слушать бабушкины разглагольствования о философии было нимало не интересно, но он с непроницаемой сдержанностью терпел. Папа – да, он от природы человек сухой и пассивный, но она, Леля? Ведь вот-вот должна решиться и ее дальнейшая судьба, а не только Сашина, почем же никто не спросит, а хочет ли она ехать в Ленинград? Она по-прежнему не проронила ни звука, но эта мысль ее просто изводила. Это было непереносимо, впору было караул кричать. С досадой Леля встала и, пожаловавшись на то, что на веранде становится слишком душно, открыла окно, тонко дав понять, что ее эти разговоры утомили и не пора ли закругляться?

Ночная прохлада ураганом ворвалась в дом и мигом заполнила собой все пространство, бесцеремонно разметав по укромным уголкам все посторонние запахи. Беспомощная и одинокая в своих переживаниях стояла Леля у окна и мрачно наблюдала, как в кухне, все три окна которой были открыты настежь и ярко освещены, Сычиха на ночь глядя задавала своим детям хорошую трепку. “Ведь прекрасно знает, что у нас приезжие гости, так нет, для нее это словно не имеет значения”, - угрюмо думала Леля, вслушиваясь в душераздирающие вопли злючки-соседки. В последнее время от нее совсем житья не стало. Лелю взял стыд. Что подумает бабушка? В кухне, как всегда, когда там хозяйничала Сычиха, стоял дым коромыслом, что-то жарилось, громыхала посуда, от печи валил густой пар. Кухня была Сычихиной вотчиной, ее надежным убежищем, ее фронтом и тылом. Здесь она всякий раз, когда была в ударе, устраивала головомойки своим детям, Васе и Тане, для равновесия душевных сил раздавая тумаки и затрещины поровну, здесь она кидалась с претензиями и упреками на без вины виноватых Сашу и Лелю, здесь она, нисколько не стесняясь в выражениях, орала во всю глотку на другого соседа, дворника Хамзу Аюпова, когда он тихо как мышь, по стеночке, пробирался в свою коморку.

Входная дверь вдруг с треском распахнулась, и на крыльцо выскочил Вася Сычов, Лелин одногодок. Он был мал ростом, физически слаб, близорук, тщедушен и невзрачен – иными словами, недоносок или шибзик, имел голову в форме чарджуйской дыни, скуластое, узкоглазое лицо с острым подбородком, а волосы носил подстриженными под горшок, как у деревенских подпасков, и боялся своей матери как огня, смиренно принимая бесчисленные унижения и побои, а это добрячка творила с сыном что хотела. Он издал непонятный звук, похожий на лошадиный храп, и шмыгнул обратно, после чего мать накинулась на него пуще прежнего.

Тут уже не выдержала Анна Павловна и после одного, особенно смачного, Сычихиного оборота, от которого Леля больно прикусила себе губу, спросила у Викентия Павловича:

 - А там что за крик-шум?

Леля, простая душа, мигом покраснела и еще больше насупилась, а Викентий Павлович сухо ответил:

 - Пустяки. Соседка буянит.

 - Страсти-то какие! Меня прямо – таки с души своротило.

Анна Павловна болезненно поморщилась.

Даже она казалась слегка шокированной, что же говорить о Леле.

Анна Павловна перевела дух и поднесла руку к груди. Как всегда, когда она плотно обедала, у нее начинались сердцебиение и небольшая одышка.

 - Горластая, однако, у вас соседка. А ребятенку- то совсем худо. С такой- то матерью! Сущая ведьма! Что, некому ее утихомирить?

 - Гиблое дело.

 - И часто она так?

 - Не более чем.

 - Ишь ты, поди ж ты…  Закрой-ка, Леля, окно. Подышали и будет. Так вот, Саша, - она вновь обращалась к внуку. – Это самое почтенное кресло, наша семейная реликвия, - представь себе! – по сию пору живо.

Анна Павловна, как известно, без зазрения совести кичившаяся своей родовитостью, кресло причисляла к неоспоримому доказательству своего знатного происхождения; причем, предаваясь отрадным размышлениям о своем великом предке, она начисто отметала тот второстепенный факт, что у бравого адмирала детей не было вовсе. Викентия Павловича эта явная нестыковка особенно забавляла, но он как всегда предпочитал помалкивать. Пусть теща потешит свое самолюбие, греха в том нет; а теща между тем говорила:

 - Право слово, Викентий Павлович, ведь вы сами прекрасно знаете, что у нашего Сашеньки больная грудь, и пока его хворь не приняла дурной оборот, там у нас, среди дюн и соснового бора, как бы ему было замечательно зубрить свои интегралы! Или как их там еще?.. Математик из меня никудышный. Интегралы, логарифмы, синусы, косинусы, тангенсы, котангенсы – все это для меня, Сашенька, китайская грамота. А какие тихие у нас места! – продолжала всячески соблазнять внука Анна Павловна. – Слава Богу, наши заповедные края еще не вошли в моду. Сразу за домом – сосны, а дальше – бескрайняя песчаная пустошь, так что всякую живую тварь за версту видно…

Ленинград, Лисий Нос, взморье, дача…  Если б только бабушка знала, как Леле опротивели эти ее смазливые речи! Кому это надо?! Леля вновь уселась на свое место, поджав под себя ноги и скромно натянув на коленки подол своего нарядного платья – между прочим, из тонкого китайского шелка модного грязно- розового оттенка. Ну вот, с Сашей, кажется, разобрались, теперь примутся за нее; и хотя она не ожидала для себя ничего хорошего, ей вдруг сделалось невтерпеж. Когда же бабушке заблагорассудится  вспомнить о внучке? Не будь она такой сдержанной и благовоспитанной, - о! – она бы нашла, что ей возразить! У Лели задрожали губы. Она сидела за неприбранным столом, все так же потупившись и с суровым видом оперев подбородок о сложенные вместе ладони, размышляя, как бы получше обставить свое бегство от бабушки, а поскольку она все же отдавала себе отчет в том, что помыслы ее были не совсем чисты, то украдкой пошарила глазами: что обо всем этом думает папа? Ее распирало от желания ответить бабушке подобающим образом – не очень заносчиво, Боже упаси! – а что-нибудь деликатное, вроде того, что хотя ей еще не приходилось живать во дворцах и сиживать на троне, попивая кофейку с венскими бисквитами, все одно: не нужен ей их хваленый Ленинград! Она никуда не едет! И точка! Леля распрямила плечи, убрав локти со стола, а ее глаза заблестели воинственным огоньком. И тут внезапно ее пронзила мысль - ослепительная, как вспышка маяка в ночи, что бабушка, говоря о внуках, отнюдь не принимала в расчет ее, Лелю. Она чуть не подскочила.

С Сашей действительно разобрались, но дальше этого дело не пошло.

 - Лелечка, милочка, не обессудь, но кто-то же должен остаться присматривать за вашим драгоценным отцом, уж коли он так прочно пустил здесь корни, что и слышать не хочет о возвращении в Ленинград. Он к тебе всегда так добр, низкий поклон ему за это, и негоже оставлять его здесь одного. Некрасиво это, не по-людски… кто, как не ты, единственная и любящая дочь, будешь теперь ему опорой и подмогой. И поэтому давай- ка мы твой приезд на родимую сторонушку отложим до лучших времен.

Так, оказывается, о ней вовсе и не помышляли, и она напрасно беспокоилась? Вот кабы знать заранее, разве ж она так носилась с мыслью о побеге?! Ни Боже мой! Право же, какое безумие с её стороны этот побег! Какой конфуз ожидал бы её, если бы она была изобличена! Её с собой не берут – она ничего  не перепутала? Кажется, ничего. Ей дали отставку – дело ясное, яснее некуда. Но откуда ей, бедняжечке, было знать, что до неё никому и дела не было. Дикое отчаяние, мучившее Лелю столько дней кряду, сменилось невероятным облегчением, и она теперь кусала губы, чтобы ненароком не рассмеяться. Ну и наслала же на нее бабушка страху Божьего!

Ей вдруг представился Саша, в нарочитой манере вырядившийся дачником: в белом полотняном костюме и вышитой крестиком холщёвой рубашке, в соломенной шляпе-канотье и мокрых от росы парусиновых туфлях – а что? с него станется! – с подобающей важностью в компании двух собак охотничьей породы, одной – пегой, другой – муругой, совершающий свой утренний променад по проселочной дороге, где что ни шаг, то коровья лепешка или россыпь овечьих какашек. Ну, прямо какой-то старорежимный чеховский герой, для ровного счета не хватает только бамбуковой тросточки! И дача в сосновом бору, и целебный морской воздух, и старозаветное распитие кофе в саду под липой (не правда ли, какой докучный обычай?), и собаки – все, как надлежит, в духе Чехова. Вот умора! Леля всё же не удержалась и прыснула в кулак. Ей захотелось расспросить бабушку о собаках, но все же она решила пока повременить. Лучше она попытается исподволь узнать, есть ли на даче собаки. Должны быть… Как же без них? И все- таки… Нет, ее просто смех берет, как подумаешь, что она чуть не учудила: на потеху курам прыгать очертя голову под откос! Еще не доставало!

И не ее печаль, если иные сидят теперь с таким блаженным видом, будто им только что посулили ключи, отпирающие райские врата. Она в глубине души все еще злобствовала на брата за то, что он так запросто бросает их с папой. Прямо язык чешется высказать все, что она о нем думает! А впрочем… Только бы ее саму оставили в покое, а остальное не имеет значения.

Сама себе удивляясь, Леля вдруг обнаружила, что дико проголодалась. А ведь немудрено, что у нее разыгрался волчий аппетит, ведь с утра из-за суматохи у нее во рту ни граммулечки не было, да и за обедом ни к своей стряпне, ни к бабушкиным яствам она почти не притронулась. Леля наугад потянулась к тарелке со сластями.

О! Шанежки!

Леле отчетливо вспомнился давешний разговор за столом в гостиной об этих шанежках. Анна Павловна рассказывала, как, соскучившись в долгой дороге по сладкому, а заодно вознамерившись побаловать внуков вкусненьким, купила эти сомнительного вида шанежки на какой-то безымянной станции под Оренбургом у торговавшей с лотка чернявой востроносенькой замухрышки, смахивающей на цыганку, а они вдруг возьми и окажись невероятно нежными и воздушными. Расхваливая шанежки, Анна Павловна очень аппетитно говорила: “с хрустом, с припёком, с берёзовым дымком”. Лелю разобрало любопытство: так ли они хороши, как расписывала бабушка? Исполненная сомнений, а не почерствели ли они в дороге, Леля, преодолевая стыд, спросила у Анны Павловны:

 - Бабушка, а ваши шанежки не высохли?

 - Нет, отчего же, - мимоходом ответила бабушка. Она все еще была занята деловыми переговорами с Викентием Павловичем.

Бабушкины шанежки вызвали в Лелиной памяти другие – пышные, с пылу с жару, с подрумяненной сметанной корочкой и дурманящим запахом, - такие когда- то, когда все было хорошо, пекла их кухарка Авдотья; она была родом из тех же краев, что и бабушкина буфетчица; а для полноты картины Авдотья еще и обсыпала свои шанежки сахарной пудрой с чуточкой промолотой в пыль апельсиновой цедры.

Когда все было хорошо…

Шанежки, а к ним, как было заведено в доме Стрельцовых, когда все было хорошо, джем из райских яблочек – терпкий и слегка горьковатый на вкус, и каймак - густой, тягучий, даром, что свежий, только что с базара, ложку поставь – стоит! Его всегда подавали к столу прямо как есть – в глиняной крынке.

Когда все было хорошо…

Лелю захлестнули воспоминания.

Когда все было хорошо, папа часто играл с ними – Лелей, Адой и Сашей – в увлекательную игру, она у них почему- то именовалась “чок - чок”. Леля обожала эту игру. Она вспомнила, как, будучи малюткой трех- четырех лет, проворно вскарабкивалась отцу на закорки, подтягивалась, держась за его шею, поудобнее и, обхватив его спину ногами, блаженно прислонялась к его теплому, такому родному, затылку. Он широкими прыжками пересекал комнату, а она при каждом толчке судорожно сжимала его шею, всхлипывала и умирала от несказанного счастья. Ей тогда казалось, что она до невозможности любит и папу, и маму, и няньку Нюсю, и Аду, и Сашу. А как славно от папы тогда пахло! Земляничным мылом и немного табаком. Мама всегда пахла тонкими духами – Леля даже вспомнила их название. “Букет императрицы” или что- то в этом роде. Нянька Нюся пахла лавандовой туалетной водой, Ада – цукатами, без которых она жизни себе не представляла, а Саша – пылью или снегом, когда его еще нет, но ждешь, что он вот-вот пойдет, и морозный воздух щиплет ноздри.

Когда всё было хорошо…

В угоду бабушке Леля взяла с тарелки шанежку и откусила кусочек. Кусочек с коровий носочек. Да, действительно очень вкусно. Прямо пальчики себе оближешь!

Теперь, когда у неё окончательно отлегло от сердца, она с интересом слушала, как исступлённо  Анна Павловна уговаривает Викентия Павловича отпустить с ней Сашу. А ведь, если хорошенько подумать, папа так ещё и не сказал ни «да», ни «нет». Браво, папа!

В конце концов, после долгой полемики, впрочем, не слишком пылкой, было решено, что Саша уедет-таки с бабушкой, но не вот так сразу, не завтра и не послезавтра, не с бухты-барахты, а летом – «Дайте хоть школу здесь закончить!» - и, разумеется, с одобрения отца. Саша поселится у неё «на полном довольстве», а уж  Анна Павловна обязуется следить за тем, чтобы её «милый мальчик» всегда был сыт и обихожен и своевременно «оповещать Ташкент» о его успехах; а в каникулярное время, «если пустят дела», Саша, дабы не отбиться от мужских рук и не отвыкнуть от отца с сестрёнкой, будет их навещать; а если же не дай Бог что случится с бабушкой, то ленинградские Стрельцовы не дадут ему пропасть. Кажется, ничего не было забыто и предусмотрено всё, и уж само собой разумеется, хотя Анна Павловна и сама не без гроша в кармане, но все денежные издержки сына оплачивать будет Викентий Павлович – на этом он настаивал особенно.

 - Видите ли, Анна Павловна…Вы меня хорошо слушаете? Не знаю, откуда у вас сведения о мнимой болезни Саши, но, между прочим, если уж, как вы изволили выразиться, у него слабая грудь, иными словами, он будто бы подвержен лёгочным заболеваниям, то в таком случае ему больше подошел бы не ваш сырой и промозглый Ленинград, а скорее какие-нибудь киргизские степи. Кони, кумыс и всё такое прочее…  Но коли тебе, Саша, самому неймётся, не смею тебе перечить и отговаривать не стану, - сказал Викентий Павлович напоследок и добавил с видом нашкодившего подростка, которого в наказание не взяли на увеселительную прогулку: - Воля ваша, валяйте, езжайте! Ну и чёрт с вами!

Безоговорочно сказал - как отрезал. Леля подумала, что он поступил очень правильно. Что ж, быть по сему!

 

 

Глава 9

 

Поздно ночью, когда, как думалось Леле, все уже улеглись спать (уступив кабинет Анне Павловне, отец с Сашей ушли ночевать на веранду), она, измученная до невозможности, само собой разумеется, спать оказалась не в состоянии. Настроенная на решительный лад, она подсела к фортепиано, и её тонкие полупрозрачные пальчики сами собой забренчали какой-то жалостливый романс. Скинув туфельки, с ногами взгромоздившись на стул и одной рукой небрежно наигрывая печальные аккорды, Леля погрузилась в горестные раздумья. Сердце вновь не слушалось её, то ёкало, а то билось как сумасшедшее; она ещё и ещё раз переживала весь сегодняшний вечер. Право же, как бабушка утомила всех своими нескончаемыми историями. А папа – тот был просто невозможен! Молчит и молчит…  Ведь с самого начала было ясно и  понятно, яснее некуда, что бабушка приехала специально за Сашей, схватилась за него мёртвой хваткой и не отпустит. По крайней мере, её, Лелю, оставили в покое. И на том спасибо. А Саша? «Дрянь порядочная», как сказала бы Лиза Проничек, - это одна из её излюбленных фраз. «Чокнутый псих», «психичка», «хохма», «обхохочешься», «атас», «балда Ивановна» – это всё Лизины словечки. Где она их набралась, уму непостижимо, но об этом – т-с-с! Молчок, потому что дома она - невинная овечка и сама простота. Порядочная дрянь – такое могла придумать только Лиза. Всё-таки, что за гнусный тип её, Лелин, родной братец!  Бабушка наобещала ему райскую жизнь, а он и уши развесил! Продался за чечевичную похлёбку. Вероломный предатель -  вот он кто! “Это очень в его духе – взять и уехать, а дальше – хоть трава не расти!” – со своей обычной девичьей непримиримостью думала Леля. Что с него возьмешь? Ну и пускай едет! А ей какое дело?! Ей от этого ни хорошо, ни плохо, ни жарко, ни холодно, ни сухо, ни мокро! Вот досталось же наказание – иметь старшего брата! Смотреть было противно на его победоносную физиономию. Погоди радоваться, Сашечка, цыплят по осени считают. Просто зло берет, как подумаешь, что она, как непроходимая дура, четырнадцать лет жила под одной крышей с предателем и не подозревала об этом! Наплевать!

Леля, разобиженная тем, как запросто брат расстается с ней и отцом, не могла вот так сразу ему это простить. Простит она, как же!.. Теперь, когда стало ясно, что для нее самой все так гладко сошло, и уже окончательно и безоговорочно было решено, что с бабушкой поедет только Саша, она вдруг глупо почувствовала себя обделенной, оттого и злилась, а зло срывала на брате. Но он может не беспокоиться, ничего такого она ему, конечно, не скажет. Думать - думает, а вслух ни за что не скажет. И слезы лить по нему тоже не станет. Что сегодня было? Небольшая проверка на вшивость – только и всего, ведь папа так и сказал: делай, Саша, как знаешь; но как же противно об этом думать! Ее даже затошнило. Что ж, Сашечка, езжай! Скатертью дорожка! И как сказала бы Лиза Проничек, большому кораблю – большой айсберг! Не то, чтобы у самой Лели не нашлось для единственного брата своих собственных добрых пожеланий, просто иной раз Лиза с ее проницательностью как скажет, так прямо не в бровь, а в глаз.

Было прохладно. Легкий освежающий ветерок мягко ласкал Лелины разгоряченные щеки. Люстру она погасила сразу же, как прикрыла за отцом дверь, и теперь сидела в темноте. Ничего, ей не привыкать. Ноги покалывало. Тихая, незамысловатая мелодия – так, ничего особенного, сущая безделица – лилась из-под Лелиных пальчиков как тоненькая серебристая ленточка ручейка на дне исполинского ущелья, пугливого и кристально чистого среди каменных глыб и валунов. Удивительно, что игра на фортепиано никогда не успокаивала ее, наоборот, от музыки она совсем непонятно почему теряла голову. Невзирая на постигшее их семью горе и терзавшую ее бедное маленькое сердечко тоску – горькую, безмерную и неистовую, - она взяла себе за привычку ежевечерне, как по расписанию, садиться за фортепиано и, в безудержном детском отчаянии обливаясь следами, играть. Такое железное правило -  играть каждый вечер перед сном, играть несмотря ни на что, какое бы ни было настроение, что бы ни случилось, играть, играть и играть – когда-то, когда все было хорошо, для девочек Стрельцовых ввела мама.

В комнате реял сумрак, лишь сквозь широкие щели в кремовых, с золотистой искоркой портьерах (цвета замороженного шампанского, как напыщенно высказалась на их счет Анна Павловна) струился мягкий белесоватый свет. Было отчетливо слышно, как за окном то ли накрапывал мелкий дождичек, то ли это капало с крыши. В слуховом окне на чердаке возились голуби. Где-то на задворках ухал филин, носились летучие мыши – там полно было этих ночных крылатых тварей. Видны были садовые деревья – в чем-то, как невесты в подвенечном убранстве, пенно-белом и воздушном, и пышный, как царский шатер, куст развесистого шиповника. Луна посеребрила его молодые побеги, взлелеянные теплым апрельским солнышком, и палевые цветки, нежные и крохотные, словно куклины одежонки. А нереально четкий силуэт его густой тени разметался по отсвечивающей серебром зеркальной глади лужайки как разомлевший во сне сторожевой пес – огромный, аспидно-черный, мордастый и косматый.

Ужасно думать, что тебе всего четырнадцать лет, и ты так мучительно застенчива, что слова боишься молвить. Начать с того, что наперекор всем своим решениям держаться с бабушкой вежливо, но холодно, спокойно, но твердо, любезно, но отчужденно, - примерно как Герда со Снежной королевой, - Леля повела себя как последняя дура. Надулась как индюшка, нахохлилась на своем насесте, словно ее помоями облили. Далее, по собственной опрометчивости она чуть не наделала глупостей, на посмешище всему миру замыслив побег от родной бабушки. Тоже еще нашлась воительница! Глупая маленькая дуреха ты, а не воительница! Тихая, забитая, бессловесная дуреха. Права была ее подруга Лиза Проничек, сто раз права, когда обзывала ее тихоней и букой. Надо же было так осрамиться! Но, с другой стороны, если хорошенько подумать, к чему слова? Ведь давно всем известно, что в основном люди говорят отнюдь не то, что думают. Так  к чему слова? Что за важность, если она и двух слов за обедом не смогла связать, сидела сиднем, и ей кусок не шел в горло? Важно другое: сегодня за обедом произошло что-то такое незаметное глазу, что перечеркнуло все ее намерения – благие и не очень. Она не смогла бы объяснить свои ощущения, но ясно одно: к внушающей ей страх и ужас бабушке она теперь относилась несравненно благосклоннее, нежели прежде. Вот в чем загадка или пища для ума, как замысловато выразился бы отец. И кто сказал, что она не станет пробовать привезенные бабушкой гостинцы? Станет! Вот прямо завтра с утра и начнет; ведь там столько всякой вкуснятины: и колбаска разных сортов, и мясной рулет, и копченый окорок, и …  Ах, да, и шанежки! И все эти чулочки, носочки, платочки тоже будет носить. Будет, как миленькая, будет!

Вдруг дверь в комнату распахнулась и на Лелю неотвратимо, пронзительно повеяло жасмином. От неожиданности у нее перехватило дыхание. Она порывисто выпростала из-под себя ноги и вскочила как ужаленная. Она очень не любила, когда кто-нибудь заставал ее врасплох. Оглянувшись, она увидела в проеме знакомый силуэт. В полумраке комнаты Анна Павловна смотрелась как явившийся из потустороннего мира бестелесный призрак: высокая, бледноликая, на манер погребального савана с головой укутанная в кружевную накидку, под ней – оборчатая нижняя юбка, на ногах – мягко шаркающие войлочные ночные туфли (Как Леля могла заподозрить, что много, очень много лет спустя она получит в подарок совсем такие же – или почти такие же – чувяки, как их по-старинке называла бабушка?). Удивительно, но в своем необычном облачении Анна Павловна выглядела еще внушительнее, чем за обедом. При виде внучки лицо ее расплылось в доброй улыбке. Несколько секунд она молчала, затем проговорила спокойным, внятным голосом:

 - Сумерничаешь, Леля? Темень кромешная. Ни зги не видать.

Она пошарила по стене рукой и нащупала шелковый шнурок ночника.

 - Бабушка, я вам помешала спать? Извините, если… - еле выговорила Леля одеревенелыми губами. Налитые свинцом ноги не держали ее, а руки повисли бессильно как плети. Ну, зачем ее опять угораздило сидеть, поджав коленки? Ведь мама строго-настрого запрещала ей это. “Негоже, Лелечка, девочке забираться с ногами на стул…”

 - Ни Боже мой! – перебила ее мысли Анна Павловна. В тускло мерцавшем свете крохотного ночника ей все же удалось разглядеть на Лелином лице безмерный испуг.

Возвышаясь над Лелей, она говорила:

 - Не спится мне что-то. Ты, милая хозяюшка, накормила меня досыта, даже можно сказать, что - до отвала, вот и не спится. То ли подушка слишком пышная, то ли матрац ухабистый, то ли тоска заела. До утра далеко, надумала почитать, кинулась, а очков-то нет! Мои очки…куда-то они запропастились… Пока то да се, искала, канителилась, и тут мне в голову пришла блестящая идея. Дай, думаю, зайду к Леле, поцелую на ночь и одеяло хорошенько подоткну со всех сторон, чтобы не дуло. Вот потом со спокойным сердцем можно будет и уснуть. Ты не помнишь – куда уж тебе! – а ведь я всегда так делала когда-то, когда ты была совсем кроха, в колыбельке агукала, пока тебя не увезли от меня за тридевять земель, в этакую глухомань. Смешная ты была малышка! Во сне на подушку слюнки пускала. Видать, сладкие сны видела…Малым деткам, если постелька тепленькая да мяконькая, и мама рядом, и всё хорошо, всегда сладкие сны снятся. А утром простоквашу с сухариком за обе щеки уписывала. Ты до сих пор любишь простоквашу с сухариком?

Леля подумала, подумала и честно ответила, что нет, не любит.

 - А ты тут, как я погляжу, музицировать затеялась? Это в такую-то пору? Вольно тебе не спать! Сколько тебе, четырнадцать?

 - Четырнадцать.

 - Ну, тогда, конечно, папа уже разрешает тебе менять распорядок дня.

Леля залилась краской. Она стояла перед бабушкой  и мучительно подыскивала хоть какие-нибудь слова. Как глупо, наверное, она сейчас выглядит со стороны: как забывшая роль актриса на театральных подмостках. Чтобы ее не сочли бестактной, Леля нашла, что уместнее всего теперь будет справиться у бабушки о здоровье – так велит обычай,  и спросила, взглянув скорее поверх ее головы, нежели ей в лицо:

 - А как ваше сердце, бабушка?

 - Мое сердце?

 Анна Павловна пощупала под своей пышной грудью.

 - Ты спрашиваешь, не обременительно ли для моего больного сердца шляться по ночам вместо того, чтобы отдыхать после утомительной дороги?

Вот так. Вот и пойми бабушку. Издевается она над Лелей, что ли? Едва ли. Скорее, говорит серьезно.

 - Да…

 - Да шут с ним, с сердцем! Всё это вздор. Не шалит и ладно…  Да и не так дорог сам сон, как умиротворение, которое он приносит. Человеческая природа ведь как устроена? Утро вечера мудренее, ну и так далее. Сама знаешь. Давай-ка лучше я тебе сыграю. Навеяло что-то… Только мне сподручнее будет, если я сяду.

Она придвинула к фортепиано второй спул, села – теперь ей лучше было видно Лелино лицо, - задушевно, до слез, зевнула, знакомым жестом утерла глаза и принялась играть.

Это был Чайковский. «Времена года».

Играла она самозабвенно; музыка целиком поглотила ее, и это было то самое настоящее и непередаваемое состояние эйфории, столь ценимое у пианистов, когда охваченная волнением, окрылённая душа словно бы воспаряет над телом. Стоило взглянуть на неё и на этот счёт пропадали всякие сомнения. Непринуждённо откинувшись на стуле, она раскачивалась в такт мелодии как лёгкое судёнышко в океанских просторах; пока пальцы её ловко бегали по клавишам, рот её блаженно приоткрылся, обнажив розовый и острый, как трепещущее жало змеи, кончик языка, подбородок выпятился, лоб безотчетно нахмурился, отчего ее великолепные брови встали торчком, а в глазах – словно вечные льды Арктики.

Леля стояла и молчала. Просто стояла, облизывала пересохшие губы и молчала.

 - Что-то я разнюнилась. Хватит нагонять тоску, - сказала Анна Павловна, внезапно бросив играть.

Теперь она сидела, небрежно скрутив лодыжки и опершись локтями о клавиатуру. И опять Леле подумалось, что бабушкина развязная поза отнюдь не вульгарна и что такие вот непринужденные манеры подчеркивают ее незаурядную, благородную внешность даже больше, чем рафинированное воспитание у иных особ высоких кровей. На лице ее изобразился ужас, когда она заметила, что бабушкины руки сплошь были покрыты крупными веснушками, на красных узловатых суставах кое-где выделялись белесые пятна, а коротко остриженные ногти в свете ночника были мутно-желтые, как папиросная бумага, в которую у них в семье всегда заворачивают рождественских ангелочков, чтобы не осыпалось сусальное золото. У них в доме была особая корзина, где хранились эти ангелочки с крохотными полупрозрачными крылышками и  венчиками из роз, Вифлеемская звезда, ворох мишуры и даже настоящий вертеп. Когда-то, когда все было хорошо, на Рождество у них обязательно была елка и подарки – и это всегда было именно то самое, чего им больше всего хотелось в жизни.

Анна Павловна перехватила внучкин взгляд.

 - Береги руки, Леля. Береги, а не то… Вот я свои загубила, - сказала она и тяжело вздохнула.

 - Как загубили? – спросила Леля.

 - Твоя бабушка по молодости много глупостей натворила. И ведь никто ж меня не остановил, не научил уму-разуму. А когда сама одумалась, уже поздно было. Теперь вот не могу долго играть – пальцы немеют.

 - А что у вас с руками, бабушка?

 Леля оторопело смотрела на бабушкины руки. Раззявилась, как тетя Мотя на Привозе, сказала бы Лиза Проничек.

 - Что у меня с руками? Я вот сейчас книжку читаю… - самым обыденным тоном продолжала Анна Павловна. – Иностранную. Не помню ее название, какое-то оно заковыристое. Так там прямо так и сказано: каждому воздастся по заслугам его - и за грехи его, и за счастье. Каждому, Леля! Каждому! Иную книжку читаешь и думаешь: какой же этот писака, видать, редкостный болван! Столько всего понаписал, а к чему? Ты и так всё знаешь наперёд: кто что скажет, да как ответит, да что подумает. А потом в один прекрасный момент понимаешь, что это не ты угадываешь, это он читает в твоей душе как в открытой книге. Это не ты, а он угадывает твои собственные мысли – самые-самые, самые сокровенные, самые потаенные. Ты и думать-то боялась, не то, что вслух сказать, а тут вдруг черным по белому написано…  Да откуда ж он всё узнал?! Да как посмел?! – Она воздела руки к небесам и уронила вниз, изобразив жест отчаяния. – Читаешь и саму себя стыдишься, а оторваться нету сил. Вот примерно как сейчас…”Каждому воздастся по заслугам его…” Запомни, Леля, каждому! И за грехи его, и за счастье. А что, говоришь, у меня с руками? По-разному… То суставами маюсь, а то иной раз судорогой скрутит – мочи нет. Мы с моими сёстрами, молоденькие глупенькие дурочки, знаешь, что удумали? Каждый раз перед балом вымачивали руки в студёной воде. Окунали по локоть в лохань и держали. Какие адские муки терпели – вспомнить страшно! Холод-то, помнится, пробирал аж до мозга костей.

“Господи, зачем?” – хочется спросить Лелю, но она по обыкновению молчит. “Зачем, зачем…” Как будто и так не понятно – зачем? Затем, что женихов приваживали. Все так делали. Леля знает. Ей мама рассказывала об этом секрете: после этих кошмарных процедур, которые сродни средневековым пыткам, ручки у барышень получались крохотные, точь-в-точь как у младенца, а перчатки облегали ладонь как вторая кожа. Вот такой фокус-покус.

 - Ну, а потом?

“Потом, потом…” Потом – суп с котом.

 - Что – потом? Потом – ничего. Всё. Намазывали руки миндальным молочком, а уж после без усилий натягивали перчатки. Выходило – как на барабане, ни морщинки, ни пузыря…

Леля вспомнила, как однажды зимой отморозила себе коленки, а после, когда уже всё обошлось, они у нее еще долго шелушились; и как у них в доме из-за этого разыгралась целая трагедия. Мама тогда переполошилась не на шутку, а отец нарочито спокойно густо смазал её обмороженные коленки растопленным гусиным жиром и укутал в плед, но она-то видела, что это его спокойствие было показным – угадала по тому, как поспешно, даже не кончив бриться, весь в пене, он кинулся искать в сундуке плед из собачьей шерсти. Январь в ту зиму действительно выдался отменный: холодное бледное солнце, как непропеченный исполинский блин, низко висело в мутном небе, нисколько не грея и не радуя глаз, морозный воздух оседал на бровях и ресницах белоснежными иголочками, покалывал в носу, даже вода в дождевой бочке замерзла, чего на Лелиной памяти не случалось больше никогда – ни до, ни после, а развешенное на чердаке белье стояло колом. Почему-то невесть куда подевались сразу все птицы, а нянька Нюся непонятно говорила: “Афанасий озорует”, и Леля до сих пор не знала, что она тогда имела в виду. Да что уж говорить о зиме, даже летом повозишься недолго в холодной воде – вроде приятно, а назавтра извольте получить цыпки, а тут такое!

 - Это же кошмар как больно!

 - Вот именно! Зато ручки получались – загляденье! Кавалеры на балу не давали мне проходу. Мужчины-то, как водится, падки на красоту, им вынь да положь какое-нибудь небесное создание, и чтобы личиком была – невинный херувимчик, и ручки-то лилейные, да зубки – жемчужные, а щечки – наливные яблочки. И чтобы не ходила, а плыла лебедушкой. А девки и рады стараться, из кожи вон лезут, на какие только муки не идут…  Творят безумства, а все ради чего, спрашивается? Выдумывают всякие штучки-дрючки, чуть ли не ужом вертятся, лишь бы угодить их прихотям. Хочешь, не хочешь, а приходится… Вот так! Никуда ты, милок, не денешься…

Леля подумала, что, как бы то ни было, а бабушке всё же приятно вспоминать свою молодость. Всё ясно. У бабушки – ностальгия.

 - …А я была такая вся из себя…

Вот именно. Сейчас ей захочется рассказать, какая она была молодая и красивая, а Леля обязана все это слушать. Не маленькая, потерпит, зато удружит бабушке.

 - …А того не знала, Леля, что всё на свете имеет свою цену, - посуровевшим тоном сказала Анна Павловна. – Придет судный день, и жизнь спросит с тебя, и ты расплатишься с ней – расплатишься чистоганом за всё сполна. И за грехи свои, и за счастье своё. Вот теперь локти кусаю, ревмя реву, а что проку-то? Давно надо было заняться суставами, пока не скрючило, - на воды съездить, что ли? Но всегда было жалко тратиться на такую дребедень, а теперь-то уж что!.. Так что не только тебе взгрустнулось, Леля. Твоя бабушка тоже горазда слезы лить.

Анна Павловна сглотнула подкативший к горлу комок. Она обмякла на стуле и сложила искалеченные пальцы вместе – кончик к кончику; ее пронзительные глаза, все в золотистых лучиках, обрамленных темным ободком, - умные, всезнающие и всё понимающие глаза зорко следили за внучкой. Безошибочным чутьем она угадала, что бедная девочка оттаяла, смягчилась, только теперь важно не пороть горячку, чтобы ненароком не вспугнуть. Не надо спешить. Скоро только сказки сказываются.

А Леля усердно внимала бабушке, рассеянно разглядывая хитросплетение узоров на её накидке; в этой накидке Анна Павловна была в точности как птица Гамаюн на лубочных картинках: головка маленькая, аккуратненькая, лишь надо лбом – клок рыжих волос, плечики узенькие, покатые, обтянутая кружевом несоразмерно высокая грудь – как у зобастого голубя, да и во всём её облике чувствовалось что-то птичье, юркое и неугомонное.

Леля не удержалась от похвалы.

 - Бабушка, ваша шаль – просто чудо из чудес, - вкрадчиво начала она и замолчала, не умея словами выразить то, что чувствовала.

 - Ты находишь? – таинственным голосом переспросила бабушка и дерзко повела бровями. Взор её вновь затуманился. – Что ж, так оно и должно быть, ведь это не что иное, как настоящие брабантские кружева. Или валансьенские? Всегда их путаю, никак не могу запомнить. Леля, открою тебе на ушко страшный секрет…

Анна Павловна поманила Лелю пальцем, а её неугомонные глаза полыхнули озорным лукавством.

 - …Твоя бабушка, Леля, смолоду была хорошенькая-прехорошенькая. Как  картинка! В девицах, бывало, так фасонила, так фасонила! Нарядная, эффектная, вся в шелку и бархате… - проникновенным тоном возвестила она.

Она произнесла: ”Эффэктная.”

    - …Я когда-то была, Лелечка, то, что принято называть “светская львица”. На балах да на всяких других сборищах пропадала пропадом. Ух, и любила же я блеснуть туалетами! Но, конечно, до твоей мамы мне далеко. Верочка была сногсшибательной красавицей. Все, с кем мне доводилось толковать об этом, в один голос твердили одно: “Ваша Верочка, Анна Павловна, редкостной красоты женщина”. Вот и ты со временем такой же станешь. Вся в маму.

У Лели подкосились ноги, а глаза, как всегда, когда затрагивали эту больную для нее тему, моментально наполнились слезами. Неужели это неопределенное чувство вины, которое неодолимо мучает её после смерти мамы и Ады, будет с ней на всю жизнь? Говорят, так бывает со всеми, кто потерял своих близких. И потом, разве она похожа на маму? Да ничего подобного! Мама была такая красивая, краше не бывает, а она…

 - …Хотя ты еще голенастый воробушек, - продолжала Анна Павловна, а чтобы до Лели скорее дошло, она добавила: - Неоперившийся птенчик. Но можешь не сомневаться, именно так оно и будет. У нас в семье по-другому и быть не может.

Леля подняла на бабушку удивленные глаза, в которых стояли непролитые слезы, готовые вот-вот хлынуть в три ручья. Анна Павловна легонько, ласково потрепала внучку по щеке.

 - Ну-ну, - мягко сказала она. – Что же ты пригорюнилась? Хочешь сладенького?

Откуда-то из-под шали она достала круглую жестяную коробочку с леденцами, отвинтила крышку, издающую тошнотворные лязгающие звуки (отчего Леля непроизвольно страдальчески сморщилась) и выудила со дна конфетку. На случай, если ей вдруг в неурочное время вздумается  наспех подкрепиться, у неё с собой всегда что-нибудь было: или плоская жестянка с монпансье, или пакетик засахаренных орешков, или сушёные финики.

Леля от конфетки категорически отказалась. “Нет, ну надо же! А бабушка-то порядочная сладкоежка!” – восхищённо подумала она.

 - Не хочешь? Ну, я сама съем. Иногда не грех и покусочничать, если очень приспичит. Не плачь, девочка, а то и я с тобой кукситься начну, а мне это с моим сердцем ни к чему.

Она бессознательно, чисто по привычке, положила под язык еще одну конфетку и сказала:

 - Сосательная. Моя самая любимая.

Затем обняла Лелю за плечи, прижалась к ней мягкой грудью, поцеловала куда-то в висок.

 - О! Какая же ты худышка! Впрочем, в твоем возрасте это не опасно. А глазища-то, глазища! Я приметила, каким мохнатым взглядом ты давеча за столом за мной следила…

 - Неправда, - надменно произнесла Леля, почувствовав себя задетой.

 - Правда, правда, - отрезала бабушка. – Ты, Леля, сейчас в таком придирчивом возрасте, хотя мало пока что смыслишь в жизни. Разумеется, подрастешь немного, тогда поймешь свою бабушку.

Леля холодно кивнула: “Разумеется”. Ну конечно! Вот всегда так: “Вырастишь, Леля, узнаешь…”

Голос у Анны Павловны внезапно сделался глухим, усталым и каким-то тусклым.

 - Я не ошиблась, ты вообразила себе, что коварная старуха задумала разлучить тебя с отцом?

 - Ой, нет! – мышкой пискнула в ответ Леля. 

 - И в мыслях не было, - продолжала Анна Павловна. – Береги отца, Леля. Ему сейчас тяжелее всего. На тебя вся надежда. Послушай-ка, что я тебе сейчас скажу. Каждый, кому суждено было явиться на этот свет, несёт по земле свой крест, своё бремя, и каждому дано ровно столько, сколько он способен вынести, ни на йоту больше. Старая, как мир, истина, но она верна лишь отчасти. Так, да не так. Не представляю, как бы тебе это объяснить…  Вот посмотри: сколько у нас в стране сейчас вдов – если всех пересчитать, немыслимое количество выйдет, просто тьма тьмущая, а знаешь – почему?

 - Война… - подавленно начала Леля. Но, право же, зачем бабушка ей это говорит?

 - Да, война не пощадила никого. И всё-таки у нас не страна, а прямо бабье царство какое-то! И наши русские бабы каждому встречному-поперечному с чувством расписывают, насколько она горька, эта их вдовья доля. А правда в том, что горевать со вкусом, себя жалеючи, - самое что ни на есть бабское занятие, - не допускающим возражения голосом говорила Анна Павловна. – Мужичку же без жены впору хоть камень на шею да в прорубь. Потому-то и мало у нас вдовцов, что нету у них сил вдоветь. Иные не могут с собой сладить…  Вот и твой отец… Остаться одному в таком возрасте, когда кровь еще играет…

Она запнулась; выговорить то, что она хотела сказать внучке, было, видимо, даже ей нелегко.

 - …И дело даже не в альковных ласках, хотя и без них худо…  Жить минувшим – вот что самое страшное, не все это выдерживают. Тут уж гляди в оба: как бы рассудка не лишиться.

Закончив говорить, она шумно перевела дух и вопросительно взглянула на внучку: поняла ли та ход её мыслей.

 - Тише, бабушка, - испуганно зашептала Леля. Она услышала, или ей только показалось, какое-то движение на веранде – там, где спали отец с Сашей. Не дай Бог, папа услышит такое! Еще не хватало!

 - У твоих папы с мамой, Лелечка, была настоящая любовь, - послушно понизив голос, продолжала говорить Анна Павловна. – Не сюсюканье, не охи да ахи, не какие-то там “у-тю-тю” да “ути-пути-мути”, а настоящая любовь, какая редко встречается. За это я Викентия Павловича очень уважаю. В тот  окаянный день, когда умерла ваша мама, жизнь прихлопнула его как таракана; уж прости мне, Леля, это образное выражение, но я по привычке называю вещи своими именами.

Две скупые слезинки стекли по её бледным щекам. Не утирая их, она говорила:

 - Вроде, вот он, рядом: ходит, ест, пьёт, разговаривает, а загляни ему в душу – пусто. Потому что души-то нет, осталась одна плоть, оболочка. Душа замурована, законопачена, запечатана за семью замками…

Да, всё так, но как будто она сама этого не знает! Зачем, ну зачем бабушке надо всё это ей, Леле, говорить?! Леля негодовала. После всего, что она только что здесь услышала, она безуспешно пыталась справиться с собой. Сосредоточившись в себе, она вызвала в память тот день, когда случилось непоправимое, и другой день, последовавший за ним, - день похорон. Хмурое февральское утро, кладбище, лошади, панихида и соболезнования, соболезнования, соболезнования без конца и края; отец – какой он был весь в себе: слепой, глухой и немой, а лицо чёрное, чернее собственной тени. Вспомнила, как она взглянула в это лицо, когда заколачивали мамин гроб, и, испугавшись, отвела глаза, вспомнила, как он шел домой, не глядя – ни под ноги, ни на кого, ни в себя, а куда-то мимо всех, если только он вообще что-нибудь видел, - а на его щеке дергался непослушный мускул; как он не реагировал на обращения, и все стали полагать, что он повредился умом. Калерия Николаевна сказала тогда, что лучше бы ему побыть одному, Сычиха, - что «у богатых людей оно так: сама, пока не преставилась, была гордячка, ото всех нос воротила, и вот теперь сам туда же», а Леля не знала, что и думать. А потом он вдруг в яростном бессилии сцепился с Сычихой из-за маминой шубы. А шубу жалко…Мамина все-таки…  Да, права бабушка: у него не осталось никого, кроме неё, Лели, а у неё – никого, кроме него. Она нужна папе. Нужна, как никогда. И откуда бабушка всё знает, всё видит? Ясно как день, без неё, Лели, папа совсем пропадет. Но нет, она всегда будет с ним рядом, будет о нём заботиться, как заботилась мама, насколько у неё хватит сил. А у неё хватит, она это точно знает. Это и будет её крест, её бремя, что ей суждено нести по жизни. И она донесёт, во что бы то ни стало - донесёт, не сбросит с плеч, сколь ни тяжела будет эта ноша…

 - …Эх, Лелечка, порой думаешь: смыть бы с себя всё нажитое, смахнуть тряпкой как с аспидной доски, списать убытки и начать жить сначала, да не дано…  Не дай Бог тебе, моя милая девочка, как мне, на склоне лет пережить всех своих детей! Не дай тебе Бог! Уж куда как лучше в кутузке вшей кормить или на паперти христарадничать, не к ночи будет сказано. Четверо их у меня было. Всех Бог подобрал. Ты, Леля, сейчас в таком нежном возрасте, грезишь, наверное, о принце. Признавайся: грезишь?

Ага! Прямо спит и видит.

 - Посмотрите-ка на неё! Засмущалась, заалела как маков цвет. Ну-ну, не буду…

Вот так. Понимай, как хочешь: то мёртвые дети, а то какие-то принцы. Ну, уж нет! Она ни в каких принцах не нуждается!

    - …Я в твоём возрасте тоже верила в рождественские сказочки со счастливым концом, верила, что повстречаю принца, которого полюблю однажды и на всю жизнь. Полюблю и буду счастлива. Примерно так оно и случилось…  Расчудесное было времечко! С младых ногтей у меня было всё, что только можно себе вообразить, вот только дети мои, мои несчастные малютки, едва успев родиться, умирали один за другим. Как я завидовала тем, у кого были дети! Живые дети!

У Лели оборвалось сердце. Она поймала себя на мысли, что тоже завидует тем, у кого живая мама. Сроду она никогда никому не завидовала, а вот теперь завидует. Ей захотелось расспросить бабушку о её детях поподробнее, но потом она вспомнила, что есть вещи, о которых лучше не спрашивать, не бередить старые раны. Ей было жалко бабушку, её умерших малюток, а еще жальче было себя.

 - …Как я молила Бога: Господи, пощади, не забирай у меня детей! Доколе же ты будешь измываться надо мной?! Доколе будешь наполнять мою чашу терпения?! Ты хочешь, чтобы она переполнилась и через пошло?

Анна Павловна наклонилась к Леле и говорила с таким надрывом в голосе, что Леля даже невольно отшатнулась.

 - Бог услышал мои слёзные мольбы, оставил мне Верочку. Оставил, чтобы потом, в час расплаты, одним махом покарать за все мои грехи. Хуже нет, Леля, когда на старости лет остаёшься один на один со всеми своими грехами. Я со смертью общалась не раз и не два… Чего я только за свою жизнь не повидала… Хуже может быть только одно – заживо гнить в богадельне среди таких же отверженных горемык; но это уже не жизнь, а дантов ад. А жизнь? Жизнь – это всего лишь путь из вечности в вечность, только одни идут напрямик, а другим уготована куда более извилистая дорога. И неизвестно ещё, кому больше повезло. Живёшь себе и живёшь… думаешь, что всё ещё впереди, что вот-вот начнёшь жить припеваючи, в тиши и довольстве, а оно вдруг  - хлоп! – и закончилось, едва начавшись. Всё. Твой час пробил. Мышеловка захлопнулась. Конец третьего акта. Занавес. Народ безмолвствует. Вчера только ты резвилась как беззаботная козочка на зелёной лужайке с бубенцами на шее, сегодня уже – выдубленная козлиная шкура, брошенная где-нибудь под дверью, чтобы сквозняки не гуляли, а завтра – горстка праха… Разоткровенничалась я с тобой, Леля, уж и сама не знаю, что на меня нашло. Себя разбередила и тебе боль причинила. Ты-то меня простишь, я знаю, вот только Викентию Павловичу меня не выдавай, а то нам с тобой несдобровать. Прав он был, когда говорил, что сделанного не воротишь. И мёртвых не воскресишь, точно так же, как не повернёшь реку вспять…

Они сидели рядышком и говорили; говорили и говорили обо всём на свете,  не как старая бабушка говорит с молоденькой внучкой, а как равная говорит с равной. Вернее сказать,  говорила Анна Павловна, а Леля лишь ошарашено слушала, боясь упустить, не расслышать или не понять что-либо важное для себя, да изредка подавала реплики, как шпрехшталмейстер в цирке подаёт реплики ковёрному. 

Слушала ли? Понимала ли? Временами она будто издалека слышала свой голос – глухой и незнакомый, твердивший: « О, нет, бабушка! Зачем? Почему?» Что, собственно говоря, происходит? Просто ужас какой-то! Ведь ещё вчера она ни сном ни духом не предполагала, что бабушка  так стремительно войдёт в её уединённый девичий мирок. Окончательно сбитая с толку,  она замкнулась в молчании и слушала, слушала, слушала, пытаясь переварить бабушкины слова.

Нет, скажите на милость, зачем бабушка всё это говорит? Чтобы облегчить душу?  Вряд ли ей это принесло хоть какое-нибудь утешение. Значит, наоборот – чтобы потешить себя горькими мыслями? Тогда получается, что бабушка – изрядная мазохистка  и это ей доставляет удовольствие. В конце концов, отчаявшись понять свою бабушку, Леля перестала ломать голову и искать подоплеку, а просто слушала.

… - Человек предполагает, а Бог располагает, иными словами, Лелечка, всё от Бога, и только мечта – это единственное, что есть у человека своё собственное. Вот только иные мечтать мечтают, да ничего не предпринимают. Мало хотеть, надо действовать. « Хочешь? Действуй! А иначе чего зря хотеть?» - так сказала моя матушка, царство ей небесное, когда я изъявила желание брать уроки вокала у самой мадам Виардо и изволила просить у неё содействия ехать в Париж, хотя это казалось таким же безнадёжным делом,  как полететь, к примеру, на Луну. Моя матушка Варвара Васильевна была женщина умная, хотя и чересчур бдительная и,  невзирая на то, что нас у неё было девять человек, никому спуску не давала. Низкий ей поклон за это от меня и вечная память. Так-то вот, Леля. Хочешь? Действуй! А иначе чего зря хотеть?

И Анна  Павловна многозначительно помолчала.

 - Душно становится. Чувствую, ваша неслыханная жара меня вконец изнурит. Летом, поди, живьём изжарюсь. Долго ли с непривычки…  А тебе, как я погляжу, всё нипочём.

Её внимательный взгляд заскользил по Лелиной тоненькой фигурке в лёгком розовом платье.

 - Давно хочу тебе сказать: славненькое у тебя платьице. И фасончик премиленький,  и цвет тебе к лицу. Жемчужно-розовый или перламутровый – так сразу и не назовёшь. В моё время мы о таком говорили: как испод у устрицы. Ну-ка встань, покрутись перед бабушкой, - с мягкой настойчивостью попросила она.

Леля послушно, без фасонистых ужимок и отнекиваний, встала – почему бы и нет? Интересно, а что бабушка думала о ней раньше? Что она, как замухрышка, ходит в обносках? Красуясь перед Анной Павловной, она с разбегу сделала  лихой пируэт. Широкий подол вихрем взметнулся вокруг её голых коленок. Сверкнули белые кружавчики на штанишках, а чересчур пышный рукав фонариком съехал на сторону, обнажив бретельку лифчика – она тогда только-только начинала носить лифчики. Вот стыдобище-то! Спохватившись, Леля сразу стушевалась, плюхнулась на место и принялась лихорадочно крутить в руках атласный поясок, не осознавая, что делает.

Никогда в жизни она не носила ничего тёмного, мрачного, немаркого. Мама была против; и когда она умерла, у Лели в гардеробе не нашлось ничего подходящего для траура. Наспех шить не было ни сил, ни охоты и, слава Богу, у Калерии Николаевны, той самой, которая в последнее время зачастила к ним домой ( что она вообще о себе возомнила?) , хватило ума не настаивать на том, чтобы девочка во что бы ни стало обрядилась в чёрное. Да и кому какое дело? Даже с точки зрения строгой христианской добродетели не было ничего предосудительного в том, чтобы дочь скорбела по матери, не наряжаясь в траур. А по нынешним временам, когда на религию наложили строгий запрет, и подавно. И пускай эта Калерия Николаевна не обольщается, что кроме неё о бедных сиротках некому позаботиться, и не выдумывает какие-то заумные теории о врождённом духе противоречия. Так думала Леля, вспоминая источающую елей папину назойливую приятельницу, её приторную улыбочку, её липкие и сладкие речи – прямо как халва, которую Леля, сама не зная почему, терпеть не могла. От одного её вида ей всегда становилось тошно. Уж такая она уродилась.

 - Это мне мама сшила к празднику, - сказала Леля о платье.

По-правде говоря, это было Адино платье, но несчастная сестра успела надеть его всего один раз – на прошлый Первомай.

 - Мастерица была твоя мама.

Анна Павловна сделала паузу. Воцарилось неловкое молчание; Леля с беспокойством взглянула на бабушку – та встала со стула и являла собой необыкновенное зрелище. А занятная всё-таки у неё бабушка: высокая и статная, густобровая и отчаянно рыжая, белолицая и сама вся в белом – как мраморная скульптура олимпийской богини.

 - Что-то меня разморило, даже пот прошиб.

Анна Павловна стянула с головы свои знаменитые кружева – брабантские или валансьенские, она точно не знала, и одним выверенным движением руки взъерошила себе на затылке волосы.

 - Открой-ка, Лелечка, окно, уж будь добра, а то я в своём расчудесном уборе совсем взмокла.

Зарождался новый день. На востоке уже проклюнулась заря, и сквозь щели в шторах в комнату пробивался жиденький, синюшный свет. Парило, как перед хорошей грозой. Густые ночные тени как-то незаметно сами собой рассосались, будто растворились в предрассветных сумерках. Проснулись размякшие от духоты мухи; они вяло ползали по подоконнику, равнодушно ожидая, когда первый луч солнца окончательно выведет их из спячки; одна муха, запутавшись в паутине, натужно гудела. Не дожидаясь, когда ночное безмолвие разорвёт протяжный заводской гудок, свою непременную перекличку затеяли собаки – ассакинские барбосы и саларские шавки, и грозные породистые псы с Пушкинской.

Анна Павловна, украдкой взглянув на свои ручные часики, вновь оживилась.

 - Ох, Леля, заговорила я тебя. Поди-ка, думаешь, кошмарная грымза нагородила околесицу, совсем голову заморочила. Уже, чай, и петухи пропели, а я и не заметила, как мы с тобой скрозь пошли. «Вы, господа хорошие, опять скрозь пошли, не спамши ночь», - так, бывало, говорила моя кухарка Антонида, когда мы с твоим дедом Дмитрием Сергеевичем, царство ему небесное, да ещё с кем-нибудь из гостей засиживались до утра за преферансом. Знаешь, как бывает?  Сядешь играть и не замечаешь… день да ночь – сутки прочь… Пойду-ка я к себе...

Она без особого энтузиазма направилась к двери, но прежде подошла к Леле и погладила её по голове,  обдав запахом своих пахучих духов.

 - Храни тебя Господь, девочка.

Приятно было ощущать у себя на лбу её шероховатую ладонь, приятно было прижаться к ней разгорячённой щекой. От этого прикосновения у  Лели по спине побежали мурашки, горечь и тоска вдруг бесследно исчезли, будто испарились, а на их месте в душе рождалось что-то новое, непонятное. Оно было весьма своеобразно, это новое ощущение нежности. Леля закрыла глаза и вспомнила, как однажды кормила с руки лошадь; только теперь её состояние было несколько иного порядка.

Какие, все-таки, у бабушки крепкие духи! И, наверное, страшно дорогие. Духи, запах, дух, душа…  Не даром ведь говорят, думалось ей, что запах – это и есть благоухающая суть человека, то есть его истинная сущность или душа (Леля пока не знала, что весенний приторный запах жасмина всю жизнь теперь у неё будет ассоциироваться с бабушкой). Не отдавая себе в том отчета, она доверительно уткнулась бабушке в шею – выше она не доставала. На один миг – счастливейший миг! – ей даже показалось, что это мама вернулась из небытия и прижимает ее к себе.

Мама, мамочка… Где ты, мама?..

Внезапно в её сумбурные мысли вторглись совершенно чудовищные звуки, с перепугу Леля даже слегка содрогнулась.

Испокон веку стоявшие на фортепиано бронзовые часы, увенчанные скульптурой “Похищение Европы”, теперь заводились нерегулярно, и от редкого употребления они взяли себе за правило пугать народ похожим на журавлиный клик истошным перезвоном, а перед тем, как отбить время, гнусаво завывали.

 - Тужатся, тужатся, никак не разродятся.

Анна Павловна с беспокойством взглянула на циферблат.

 - Леля, меня в вашем доме не перестает грызть одно сомнение. Просто наваждение какое-то! Навязчивая идея, паранойя. Тебе знакомо такое чувство: проснешься утром, силишься вспомнить свой сон, а он не даётся, ускользает? А ты мучаешься этим и никак не можешь с собой совладать. Так вот, моё наваждение стало уже прямо-таки безудержным. Спасу нет. И я решила, что должна тебе об этом сказать. Помнишь у Оскара Уайльда? Один из его знаменитых абсурдов: самый верный способ избавиться от искушения – это поддаться ему. Этот англичанин горазд был всё поставить с ног на голову, всё переиначить шиворот-навыворот…

 - Что вас грызёт, бабушка?

Её бабушка, как видно, опять забыла, с чего начала. Надо бы вернуть её в нужное русло. Нет, ну правда … Не век же ей, в самом деле… Леля переминалась с ноги на ногу.

Анна Павловна, сделав круглые глаза, в упор посмотрела на внучку.

 - Должна тебе сказать, Леля, что ваши красивые часы врут, - с каким-то особым удовольствием чеканя каждое слово, как солдаты на параде по-особенному отбивают шаг, проговорила она. – Отстают ровно на одну минуту. То-то мне весь вечер у вас как будто что-то мешало. Уж больно громко они тикают над ухом.

 - Я скажу Саше, он их поправит.

 - Ни в коем разе! Боже упаси! Как всегда, я сама себе всё усложняю. Я тебе сказала, мне стало легче. Всё. Забудем об этом. Твой покойный дед, Лелечка, Дмитрий Сергеевич Мальцев, царство ему небесное, человек весьма начитанный, любил рассказывать своим ученикам байку о часах. Будто бы Льюис Кэрролл, ещё один умник вроде Оскара Уайльда, … или это был Эдгар По?.. Не помню точно, но несомненно одно: кто-то из них двоих был математиком и подсчитал как-то на досуге – делать ему, видите ли, было нечего! – что те часы, которые стоят, показывают время точнее, чем те, которые, вроде ваших, отстают на одну минуту. А соль анекдота в том, что первые чаще показывают точное время, чем вторые. Не знаю, не знаю…  ничего не могу добавить от себя. Это что-то из недосягаемой для меня области. Во всём,  что касается точных наук, твоя бабушка, Леля, совершеннейшая невежда. Господи, да какую ахинею я опять тут несу? Наболтала с три короба, а ты, поди, уже с ног валишься? Притомилась, чай?

 - Не совсем, - уклончиво ответила Леля; хотя, видит Бог, ноги у неё действительно ныли, а ещё резало в глазах и болела поясница. Не удивительно. Сколько ей всего пришлось пережить. С раннего утра она не знала свободной минуты – как савраска: туда-сюда, туда-сюда…  И кроме всего, теперь ей ещё в придачу предстояло осмысливать бабушкину путаную историю о часах.

 - Ну-ну, - сказала Анна Павловна. – Гони меня, Леля. Гони прочь, а то я сама никогда не уйду, пока ты меня не спровадишь. Уж я такая. Повадился кувшин по воду…  Всё. Удаляюсь.

Она удалилась.

Леля ещё стояла в смятении, как цапля в камышах, уныло и озабоченно свесив набок голову, когда дверь вновь отворилась.

 - Очки… Я их всё-таки нашла

Анна Павловна встала в проёме в позу, руки в боки, лицо белеет во тьме, брови торчком торчат.

 - Пришла сказать, чтобы ты зря не беспокоилась. Пока я тут с тобой рассусоливала, они преспокойненько лежали в моей сумочке. Представляешь? Вот голова садовая! Вот теперь всё. Добрых тебе снов, Лелечка.

Она сделала губы дудочкой. Чмок! Чмок!

Очки – в сумочке! А где же им следовало быть?!

Леля наконец осталась одна; хотя ещё долго по комнате витал стойкий жасминовый дух.

Она вновь заплакала, скорее по привычке, чем по настроению, сама теперь не понимая причину своего томления. Плакала и плакала, и никак не могла перестать. Запеленавшись с головой в одеяло, Леля ещё долго думала над покаянными речами бабушки, думала и плакала, плакала до тех пор, пока не почувствовала, что слёзы её иссякли. Она полагала, что вот теперь-то уснёт беспробудным сном, но не тут-то было; сон никак не брал её. Слушая безостановочное тиканье часов, необычайно громкое в полном безмолвии, потому что наступил час утреннего повседневного затишья, и ассакинские барбосы, и саларские шавки, и грозные псы с Пушкинской враз умолкли, и даже мухи затаили дыхание, она боялась пошевелиться, боялась, что кто-нибудь услышит, как она ворочается, и придёт её проведать, и оттого лежала тихо-тихо.

Как это бабушка сказала? «Хочешь?  - Действуй! А иначе чего зря хотеть?» Через много лет, когда всё это уже будет делом прошлым, она расскажет об этом своей внучке. Но это потом…

А сейчас…

Она забыла потушить ночник и сейчас отрешённо смотрела, как искрятся и мерцают на потолке золотистые мушки – отблески света от его крохотной лампочки; смотрела и думала, что сам ночник, высоко взгромоздившийся на противоположную стену и с высоты своего величия взирающий на всех томно и презрительно, своим пышным цветастым абажуром в полумраке комнаты поразительно напоминает ей задравшего хвост глухаря на токовище, такого же неподражаемо самонадеянного и самовлюблённого (ей вспомнилась картинка в «Дневнике натуралиста») – странно, как это она не замечала этого раньше; думала, какая же у неё чудачка – бабушка и как завтра (нет, уже сегодня!) она встанет и первым делом поведёт бабушку в их цветущий сад (сама напросилась!). Ведь что за прелесть их сад весной! И покажет ей сирень – без неё сад не сад, - и нарциссы, и набухшие бутоны роз, и пушистый голубой ковёр возле беседки, где на пригреве расцвели незабудки, с проплешинами в том месте, куда не попали солнечные лучи, и всё, всё, всё…

 Хоть бы только ей успеть немного поспать!..

 

 

Глава 10

 

Так уж повелось, что в жизни случается всякое; бывает, что, результат, неожиданно превзойдя ожидание, отнюдь не радует. Замечено также, что нет ничего более непредвиденного и непредсказуемого, чем сбывшееся предсказание. Впрочем, действительность, надо отдать ей должное, особа состоявшаяся и самодостаточная, как обычно течёт своим чередом, ибо только она может позволить себе такой маленький пустячок, как, не внемля назойливым посулам предчувствия, расслабиться и покориться неизбежному.

Вновь, будто ничего и не было, дни в доме Стрельцовых побежали за днями, недели за неделями – головокружительно однообразные и быстротечные. Викентий Павлович работал, Саша и Леля учились, Анна Павловна с упоением осваивалась в новой обстановке, тем более что того, чем можно было насладиться, вокруг неё оказалось более чем достаточно. Вскоре она крепко прибрала к рукам весь дом.

С тех пор, как её муж был взят на небеса, тёща, как заметил Викентий Павлович, явно похудела, но не усохла и не скукожилась, а, как оно и подобает, стала походить на своих старших сестёр, и, что особенно бросалось в глаза, она постаралась усилить это сходство, добавив от себя кое-какие недостающие детали. Что поспособствовало этому? Или её вызывающе крашеные волосы, или чересчур прямой стан, или её откровенные туалеты, а скорее – всё сразу; так становятся похожими друг на друга – не отличить на первый взгляд и даже на второй – старые, выцветшие от времени фотографии, одинаково окантованные и выстроенные в ряд, тесно одна к одной, на густом матовом фоне тиснёной бумаги в пухлом семейном альбоме: щеголеватые господа, разодетые в кружева и перья дамы не первой молодости и их детки, до неприличия чистенькие и прилизанные.

Нельзя было сказать, что она постарела или сильно сдала – годы только красили её: всё та же безупречная линия спины, всё та же величественная стать, всё та же узкая, будто сплюснутая с боков, голова, всё тот же лихо взбиты надо лбом рыжий кок, лишь на нижних веках набухли мешки, отчего её близко посаженные ястребиные глаза ещё больше провалились, черты лица стали резче, и навязчивей выдвинулся вперёд нос, потворствуя сходству с ушаковским фамильным профилем, а знаменитые ушаковские брови с мефистофельским изломом у висков слегка поседели и ощетинились.

Он никак не мог сосчитать, сколько ей лет: шестьдесят, шестьдесят пять? Веру она родила через пять лет после венчания, стало быть, ей шестьдесят два. Хотел бы он через двадцать лет выглядеть так же. Куда там! Где уж нам уж… разве только вкусив молодильных яблок.

Когда-то в молодые годы Анна Павловна переусердствовала с атропином, стремясь с помощью этого дьявольского средства  достичь эффекта томного взгляда, и теперь, страдая от хронического конъюнктивита, не расставалась с платочком, то и дело утирая его кончиком набежавшую слезу; а из-за чрезмерного увлечения щипцами для завивки её огненно-рыжая шевелюра, особенно по утрам, так и норовила встать дыбом и зыбилась на ветру, как колосья спелой ржи.

Её броские туалеты, её отчаянная рыжина, её слишком крикливые по ташкентским меркам шляпы, а их у неё, как водится, было три: в пир, в мир и в добрые люди, её высокая фигура с поразительно правильной осанкой – на таких всегда по-особенному смотрится амазонка, - короче говоря, вся «теперешняя» Анна Павловна ни в чём не уступала «тогдашней», какой он её знал ещё по Петербургу; знал он также и то, что всегда восхищался подобными женщинами: холёные, высокомерные, ловкие и смелые, уподобившиеся брюлловской «Всаднице», они в пору его юности, на рубеже столетий, лихо гарцевали по брусчатке Марсова поля, небрежно сжимая поводья и сквозь вуаль свысока поглядывая на пеших. Что это были за женщины! Невозможно суженная амазонка, развевающаяся по ветру вуаль, миниатюрная ручка в перчатке сжимает хлыст, перо на шляпе горделиво покачивается, как хохолок у цапли, и грация – о-го-го! Такое не забывается. Куда теперь всё это подевалось? Повывелось. Что навело его на подобные мысли? То ли тёщина фетровая шляпа с пером (от фетра немного попахивало пылью), то ли её особенные наряды: она носила всё облегающее, любила, чтобы юбки и жакеты подчёркивали крутизну бёдер и изящную седловинку к низу от спины, а шляпу для форсу сдвигала набок. Туфли с вечера всегда тщательно вычищены, чулки туго натянуты, ни единой поперечной складочки, - не то чтобы он заглядывал ей под юбку (Ещё чего! Ему бы такое не пришло в голову!), просто её ухоженность и умение за собой следить навевали на него светлую грусть по ушедшим временам. Удивительно, что, чем глубже люди заглядывают в историю, тем добродетельней и заманчивей им видится прошлое; но так ли это на самом деле? Очень возможно, что они заблуждаются.

Кроме чёрной фетровой шляпы с пером у Анны Павловны была ещё «парадная», из чешуйчатого стекляруса, и «выходная», кружевная, - не шляпа, а одно название: так и сяк скрещивающиеся загогулины и петли.

Водрузив на рыжую гриву одну из своих, по настроению, шляп – а уж он ручается, таких в Ташкенте больше ни на ком не встретишь! – и задавшись извечным женским вопросом – взять или не взять с собой зонтик? – она каждый Божий день, будто её гнала из дома нужда, отправлялась рыскать по городу (причём, просто предугадать погоду обычным дедовским способом, с помощью барометра, её не устраивало; разрешить её поистине гамлетовские сомнения мог только чердак).

Медленно и торжественно – очень медленно и очень торжественно; так, очевидно, когда-то Мария Стюарт всходила на плаху – по крутой сумрачной лестнице без перил забиралась она на верхотуру  стрельцовского дома, где не слишком хорошо пахло голубиным помётом, и, бочком протиснувшись сквозь пыльные стропила и поперечные балки, отворяла старую, иссохшую створку слухового окна. Проверив на прочность, удачно ли она устроилась, и достаточно ли надёжно укреплена шаткая рама, чтобы – упаси Господи! – чего не вышло, она поворачивала свой рельефный профиль на восток – в ту сторону, где в погожие деньки сквозь ажурные мазки облаков отчётливо просматривались горные кручи и пронзающая небо снежная вершина Чимгана, и откуда ветер приносил запахи свежевспаханной, пробудившейся от зимней спячки земли, обдувая лицо струйками чистоты и свежести, и зорким взглядом озирала бесконечные дали – так безрассудные, непрактичные боги созерцали когда-то новорожденный мир и, потирая руки, прикидывали, чего бы такого путного им ещё сотворить. Как ушлого морского волка и желторотого салагу-юнгу одинаково манит неизведанное, так её манило широко раскинувшееся перед ней раздолье улиц и площадей, базаров и жилых кварталов, словно у её ног лежала, сверкая новизной, нетронутая и непорочная целая Вселенная. Не было дня, когда б она отказала себе в удовольствии, выбрав отсюда, сверху, очередное направление, удалиться по дороге, ведущей неведомо куда; ей хотелось новых ощущений и романтики, и она нашла и того, и другого здесь сполна.

Возвращалась она обыкновенно ближе к обеду и непременно с каким-нибудь несусветным приобретением: то с корзиной мелких, незрелых яблочек с подбитыми бочками, явно несъедобных, то с чудовищно безвкусной статуэткой из гипса, которая называлась «Ника Самофракийская» и удручающим образом походила на нетопыря.

 - Вот, не обессудьте, обзавелась барахлом, - пряча шальную мальчишескую улыбку, виновато объясняла она свой порыв зятю.

Викентий Павлович обычно глядел на её сомнительные покупки холодным инквизиторским взглядом оценщика в антикварной лавке и ничего не говорил.  Ему-то какое дело.

 - Купила по случаю на блошином рынке у дряхлой старушки. Жалко стало бедняжечку, вот меня и угораздило. И поделом мне. Я-то, чай, не поиздержусь, а она, по всему видать, нищая как церковная мышь. Только своим промыслом и живёт.

Вот-вот. Облагодетельствовала старушку и специально для него говорит так, будто он вздумал усомниться в её добрых намерениях.

Напрасно, Анна Павловна, ничтоже сумняшеся в вашем благородстве, никто на ваше право не покушается. Мыслимое ли сие дело?

Счищая с подмёток налипшие ошмётки грязи, на его вопрос, где, по каким закоулкам её на этот раз носило, она, хитро прищурив глаз, отвечала:

 - О! Для бешеной собаки и Куйлюк не крюк. Викентий Павлович! Вы не представляете! Ну и ну! Воистину пешие прогулки также заманчивы, как в старину бывало путешествие на перекладных. Через тернии к успеху! Пионеры и первопроходцы! Первооткрыватели!

Она произносила: “Пионэры”

 - …Это почти то же, что  насладиться  первородным грехом. Просто сил нет, как я устала! – говорила она, потягиваясь и разгоняя боль в натруженных мышцах; она была явно довольна собой.

 - Да ну? Уж надо думать, - по-иезуитски усмехался Викентий Павлович. – Помилуйте, Куйлюк…ближний свет… Не бережёте вы себя, Анна Павловна. Сами себя изнуряете.

 - Эка беда!

Он неизменно ловил себя на мысли, что ни в коей мере не сочувствует ей, а завидует её упорству. Рвения и энергии в ней было хоть отбавляй. Совершенно ошалев от открывшихся перед ней возможностей, алчная и ненасытная, как игрок, который уже успел отведать удачу и сорвать солидный куш, она открывала для себя Ташкент.

Она, жительница Ленинграда, по-свойски воспринимала Ташкент – Ташкент, которому без малого две тысячи лет! – как забытое Богом место, как край света, захолустье, глухомань, медвежий угол.

Ела и спала она по большей части когда заблагорассудится, чем доставляла Леле немало мороки; любила вкусно покушать; знала толк в хороших винах; за столом больше налегала на сладкое; любила налить из граненого графинчика рюмочку-другую вишневой наливочки и, смакуя на языке, по глоточку отпивать; пришлась ей по вкусу и стрельцовская сливянка из прошлогоднего урожая их сада, маслянистая по виду и густая как кисель, очень душистая и очень приторная; а вот кисло-пряное инжирное вино, равно как и слабенький яблочный сидр, не жаловала.

Дожидаться обеда она предпочитала, прикорнув на кушетке и «для аппетита» хрумкая сухарики или «стомаха ради» потягивая наливочку.

На обед не гнушалась за милую душу умять всё подряд без разбору, а то могла запросто отобедать  приготовленным на скорую руку омлетом; очень скоро ей, жадной до всего нового и необычного, полюбилась чисто местная прозорливая уловка в самое пекло пить обжигающе горячий чай.

Вознамерившись полакомиться абрикосовым вареньем и как обычно ни в чём не зная меры, она в охоточку с чаем могла поглотить целую банку, а на утро, оплакивая себя и свою невоздержанность, расписывала Леле в красках, как ей было после этого тяжко и муторно, и как она не спала ночь, «маялась нутром».

 - Вот, прости Господи, объедала да опивала. Это меня лукавый, видать, попутал. Чтоб ему пусто было!

Хлопотать по хозяйству Леле она не помогала, в её домашние дела не вмешивалась и с досужими советами не навязывалась. И слава Богу, потому что Леля и без её помощи прекрасно со всем управлялась, а пустить бабушку похозяйничать на кухне означало бы только зря потратить свои нервы и время. С самого первого дня Леля повела на неё атаку, стараясь убедить бабушку вовсе не появляться на кухне, и даже имела с ней на этот счёт небезосновательную беседу.

 - Бабушка, если хотите мне помочь,  не помогайте мне. Поверьте, что одной мне будет куда сподручнее, - рьяно убеждала она.

Анна Павловна с вежливой улыбочкой выслушала все внучкины доводы – мол, мели, Емеля, твоя неделя, - но обещать ничего не обещала. Вот так: и не то, чтобы «да», и не то, чтобы «нет». А вскоре, как ни странно это звучит, несгибаемая Анна Павловна вынуждена была покориться. Что вдруг? Викентий Павлович предполагал, что этому поспособствовал один небезынтересный случай.

Однажды он имел честь лицезреть весьма отрадное его сердцу зрелище: Анна Павловна сидела за кухонным столом и вдумчиво внимала Леле, терпеливо объяснявшей ей, почему раскуроченный ею кочан капусты не соответствует своему назначению стать голубцами – так напроказивший щенок, склонив голову набок, внимает увещеваниям своего хозяина. Ай да Леля! Его маленькая, необщительная, малоразговорчивая, нелюдимая Леля.

 - Поди, пойми! Нет, это не для меня, - говорила Анна Павловна.  – Не сочти за дерзость, Лелечка, но как стряпуха твоя бабушка ноль. От меня тебе, поди, одни убытки. Ты меня совсем избаловала своими заботами.

Что этому предшествовало, Викентий Павлович точно не знал, так как лично не присутствовал, но он мог себе представить, как в очередной раз тёща самонадеянно вызвалась  помочь Леле с обедом, как, засучив рукава, взялась за дело, и как ничего хорошего из этого не вышло.

Так они и жили. Жили – не тужили. Сладилось у Лели с бабушкой быстро; они теперь были неразлей вода. Что ж, так оно и должно быть. Родная кровь – не водица. Анна Павловна растормошила Лелю, чего не удавалось никому, даже этой заводиле Лизе Проничек, её закадычной подружке.

Вообще, ладить с Лелей – одно удовольствие. Когда в мае у Анны Павловны случился день рождения, она по рецепту из поваренной книги испекла для неё именинный пирог со свечами и дарственной надписью, красиво выложенной буквами из теста. Бабушка пришла в неописуемый восторг и сказала, что в жизни своей ничего вкуснее не пробовала. Понятно? Вот так!

И это далеко не всё, что можно было сказать о тёщином повседневном обиходе. Очень скоро Викентию Павловичу предстояло узнать об Анне Павловне такое, что – Боже упаси! С другой стороны, ему-то что до её чудачеств? Всяк по-своему с ума сходит или, как это называлось у тёщи: в каждой избушке свои погремушки. Считалось, что она всю свою жизнь прожила только своим умом и привыкла полагаться на самоё себя; во всяком случае, в чём он ей точно не мог отказать, так это в сверхъестественной живучести. И хотя ничего нового он для себя не усвоил, и ни с какой стороны это его не задевало (он всегда относился к ней предвзято), но впечатление это на него произвело такое, какое он сам не ожидал; и потом, откуда это поганое чувство, будто он рылся в чужом белье или ненароком подглядел недозволенное?

В чём суть дела? А вот в чём: каждое утро, ещё впотьмах, Анна Павловна спускалась с крыльца и, опасливо ступая голыми пятками по сырой земле, шла за угол дома – туда, где среди сумеречной, буйно разросшейся чащобы пряталась  бочка с дождевой водой. Сложив ладони вместе – гнёздышком, она аккуратно набирала в них воду, а затем, зажмурившись, лила её себе на макушку, брызгала в лицо и орошала шею. И при всём том, как заклятие, приговаривала:

 - С гуся вода, с меня хвори и напасти, беды и невзгоды, маята и злосчастье, тоска и кручина.

Умываться дождевой водой – ну, ещё куда ни шло, но это было не всё. Потом, зябко поёживаясь на холодке, Анна Павловна опускалась на колени в мокрую траву и пила росу – собирала с травы в пригоршню и пила.

Вот такие погремушки!

Не в этом ли немудрёном кудесничестве следует поискать подоплеку её безграничной выносливости и неутомимости? Как знать, как знать?..

Дерзнув как-то вслед за ней сделать глоток этого животворного зелья, Викентий Павлович, словно боясь угодить в западню, неловко согнулся буквой «зю», с прилежанием кретина засучил рукава, сначала приспустил, а потом подтянул повыше брюки, покрепче надвинул на лоб шляпу, превозмогая брезгливость, храбро глотнул и уставился в пустоту, ожидая результата. Эффект получился сногсшибательный; отдуваясь и отплёвываясь, он потом долго ругал на чём свет стоит и себя, и свою безотчётную дурь. На секунду у него даже появилось ощущение, будто он вместо кваса сдуру зачерпнул из бочки и глотнул мутные, скисшие подонки. Пораскинув мозгами, он решил, что, будь у него чувство юмора, как у его тёщи, стал бы он – он, который пуще всего на свете боялся показаться смешным или нелепым, - это делать? Ни за что.

Ну не чудачество ли? Безусловно, так; но необходимо сказать, что свои процедуры Анна Павловна сама рассматривала не как магический обряд, а как прописанную ей врачом-гомеопатом укрепляющую плоть и дух микстуру и употребляла соответственно: в малых дозах, но регулярно. И не принимала это всерьёз.

Раннее весеннее утро. В воздухе разлита приятная свежесть, и жара пока не чувствуется. Расточительное ташкентское солнце ещё не бьёт в голову и не слепит глаза, а  лёгкий ветерок ласково холодит босые ноги. Заря уже погасла, но небо всё ещё раскрашено в слащавые розово-голубые тона, и на нём ломтик подтаявшей луны, весь в прорехах и зазубринах, исчезает на глазах, как брошенный на раскалённую сковородку шматок курдючного жира. Кто-то, наверное, скажет: «Благодать да и только!» А вот нет! И дышится легко, и глазу приятно – всё, безусловно так, спору нет, но всё это блажь, а Анна Павловна эти недолгие упоительные утренние часы ценила не столько за красоту и возможность отвести душу, именуемую в литературе, если облечь её в слова, высокопарным словосочетанием «приятное времяпрепровождение», а просто в угоду привычке, поскольку свой ежеутренний моцион, непродолжительный по времени, но весьма действенный по результату, она также причисляла к общеукрепляющему и возбуждающему бодрость духа средству. В том-то вся и хитрость.

Её помпезный выход на крыльцо – руки крестом на груди, грудь колесом – всегда как-то странно впечатлял Сычихину куриную братию, разношерстную и цветастую, как дешевенький половичок- пестрядь. Взбудораженные её появлением, словно перед ними вдруг разверзлась бездна и вот-вот поглотит их вместе со всем их поголовьем, они в последней отчаянной попытке спастись, как оглашенные, бешеным темпом разбегались кто куда, вдребезги круша всё вокруг, так что их предводителю, твердолобому забияке-петуху, не оставалось ничего (Темный народ эти наседки, что с них возьмешь! Умом не блещут, знамо дело, мозги-то куриные. Петух глубокомысленно хмыкал.), как только разболтанной походкой красться сзади, готовому чуть что, в зависимости от ситуации, пуститься, не чуя под собой ног, вслед за своим воинством наутек или, подзуживая себя глухим кудахтаньем, схватиться с этой странной гражданочкой врукопашную.

Намётанным глазом он определил, что гражданочка, судя по всему, была нетутошняя, залётка, и поэтому поневоле искал в её намерениях скрытый подвох. Ишь, ты какая высоченная! Вылитая гренадерша! С такой никогда нельзя предвидеть ничего заранее, но пускай знает, что, если ей, чего доброго, вздумается покуситься, то он ни за что не ручается.

 На всякий случай пригрозив её голове Божьей карой, чтобы не повадно было, отчего в горле у него забулькало, петух дал ей понять, что он не поступится принципами и, уж коли он взял на себя полномочия в одиночку отстаивать честь своего курятника, то так тому и быть. На войне как на войне. И это будет война до победного конца.

Зрелище это своей композицией и масштабностью напоминало ивановское «Явление Христа народу», поскольку, являя себя миру в малиновом шелковом халате с золотыми кистями, оглашаемая неистовым кудахтаньем, Анна Павловна имела поистине лучезарный вид, будораживший воображение, а несклонный к песнопениям петух, который, несмотря на свою молодость, в жизни понатерпелся и уже знал что к чему, суть явления постигал строго соразмерно собственному печальному опыту.

Почему он не кукарекал, а так – словно полоскал голос в горле, это давнишняя злополучная история, к тому же сказавшаяся и на его манере ко всему на свете заведомо питать предвзятое мнение. Этому анике-воину на собственной шкуре угораздило испытать, какая ветреная и непостоянная штуковина – жизнь.

Когда-то он, как все, вёл разгульную жизнь сердцееда и дамского угодника, строил честолюбивые планы и верил, что ещё успеет наследить в истории. Благословенные были времена, а будущее сулило лишь сплошные безграничные возможности! Что ж, молодости свойственно заблуждаться. Возможно, так бы всё и было, если бы однажды он – трах! бах! – не попал под прицел судьбы; иными словами, он и ахнуть не успел, как отведал топора, но волею случая выжил, своевременно талантливо сымитировав смерть. Или это фортуна вдруг пожалела его, беспечного курчонка, и развернула оглобли на сто восемьдесят градусов? Кто знает? С какого боку ни посмотри, результат один: малиновая отметина на горле и сморщенный как чернослив гребень плюс болезненное чувство собственной неполноценности, и как следствие – лютая заносчивость, жаждущая геркулесовых подвигов.

Однако, справедливости ради надо сказать, что Анна Павловна возбуждала не только разномастный контингент курятника; вообще, всюду, где бы она ни появлялась, её появление вырастало в целое событие, и всюду, где бы она ни присутствовала, она распространяла вокруг себя суматоху и смуту. Это буквально витало в воздухе.

Её манера говорить, перепрыгивая с пятого на десятое, её привычка читать запоем всё подряд без разбору, другие житейские мелочи выдавали неугомонность её натуры (К примеру, пол в кухне Стрельцовых был выложен двухцветной плиткой, и она с первого дня ходила по нему исключительно конём – два шага вперёд, шаг в сторону. Викентий Павлович смутно припоминал, что где-то о подобной шутке он уже слышал; возможно, тёща не сама это выдумала, а вычитала в литературе – она любила почитать на сон грядущий, - и тем не менее, это нисколько не умаляло её природной склонности ко всякого рода забавам.)

Изрядную порцию жизнелюбия она приобрела, читая газетные некрологи. Она обожала их: имярек такой-то, стольки-то лет от роду скоропостижно скончался там-то и там-то. Мир понёс невосполнимую утрату. Особую страсть она питала к строчкам, набранным курсивом  – скорбим, разделяем, соболезнуем, иногда даже пыталась подобрать эпитафии: ЕССЕ НОМО! Или  FЕСIТ  QUODPOTUI,  FACIANT  MELIORA  POTENTES!

Неоспоримая истина: отводить душу, читая о чужом горе; кто не согласится, что мы все грешим этим? Таков уж порядок вещей, не нами заведённый, и не нам его отменять. Так было, так будет… Времена меняются, но не меняются люди.

Она назубок, как таблицу умножения, помнила поимённо всех, с кем когда-либо сводила её жизнь, и звала всех исключительно по имени-отчеству.

Она равно находила для себя вкус и в том, что она называла «познавать мир», и в том, что составляло людской характер, а попросту говоря, это закрепляло за ней право всеми мыслимыми и немыслимыми способами вмешиваться в чужую жизнь, нимало не церемонясь, всюду совать свой нос, просто так, из прихоти, лезть без разбору во все дыры; и ни в чём ей не было отказа.

Киснуть, равно как и хандрить, она не умела; она свела знакомства со всеми соседями;  до всего ей было дело и никогда перед ней не стояла забота чем себя занять.

Она была плоть от плоти, кровь от крови Ушакова; а кто же в Петербурге не знал дерзкий и экспансивный ушаковский характер, неистощимый на выдумки – баламуты и забияки, весельчаки и бедокуры, любители покутить, если они что-то делали, то окунались в это с головой, ни в чём не зная удержу. В своё время они были у всех на виду, а тон задавал её папенька – Павел Михайлович Ушаков. Как мечта озаряет жизнь неисправимого романтика, так они не мыслили себя без пышных празднеств и сборищ, где вино и разгульное веселье лились рекой. И именно поэтому, дитя своей семьи, она стала тем, кем стала. Когда Викентий Павлович спрашивал себя, почему она такая, ему приходил на ум только один по-детски простой ответ: « Потому что».

Жизнь в ней била через край, фонтанировала как гейзер; её неуёмный аппетит ни в чём не знал меры – всё равно, касается ли дело принятия пищи или жизни вообще, и, наевшись всласть, она алкала и жаждала добавки снова и снова – это составляло всю её жизнь.

Она спешила жить, она была везде и всюду, она заполнила собой весь дом до отказа, круша старые порядки и неуёмно изобретая разные способы утолить свою тоску, всюду поспевала, всюду носилась с разными идеями и придумывала новшества, доставляя домочадцам кучу дополнительных хлопот. Ей было просто невмоготу без дела.

Временами Викентия Павловича так и подмывало сказать: « Анна Павловна, как вас много». Один раз он не выдержал и заметил вскользь:

 - Анна Павловна, вы - не человек. Вы - вспышка молнии, извержение вулкана. Вы, как августовский звездопад, сыплете и сыплете идеями. Дай вам волю, вы…

 - В самом деле? Извержение? Уж скажите короче: изверг. Напридумывали обо мне всякое разное. Что ж, спасибо на добром слове, - с видом оскорблённой невинности не дала ему договорить она и вздохнула со значением.

Разговор себя исчерпал.

Было в ней что-то рассудительное и бунтарское одновременно; но что точно – она никогда не умничала и не брала менторского тона; апломб был ей несвойственен. Наоборот, она всячески подчёркивала своё невежество или некомпетентность и искренне восхищалась профессионализмом других – так опытные кокетки выставляют напоказ свою слабость – синоним женственности.

Как-то в один из дней, когда непогода превзошла самоё себя и три дня кряду беспрестанно лило (а для Ташкента остервенелые ливни и грозы – как на претенциозных картинках в «Дневнике натуралиста», изображающих Землю на заре мироздания, - не редкость), чтобы переждать затяжной дождь, она спросила у Викентия Павловича игральные карты, но таковых в хозяйстве Стрельцовых не имелось. Тогда она обратилась к соседу Хамзе Аюпову, который с первого же дня весьма благоволил к ней:

 - Добренького вам утречка, Хамза Аюпович!

 - И вам, почтенная сударыня, доброго здоровьица. Денёк-то какой выдался, а? Льёт и льёт, - конфузливо улыбаясь, отвечал он ей.

 - И не говорите! Погода препакостная. Настоящий вселенский потоп. Просто жуть берёт! Видели, как в саду земля вздыбилась? Дороги развезло  - не пройти, не проехать. Размазня, а не дороги. Этакая собачья еда. Хлебово. А вы всё в трудах? Как ни загляну к вам, вы всё работаете да работаете. Бог в помощь вам, Хамза Аюпович.

 - Благодарствую, - приосанившись и стряхнув с себя хандру, отвечал польщённый Хамза, который, если не отсыпался на топчанчике в своей каморке – маленькой затхлой комнатёнке позади кухни, то, коротая досуг, вязал себе на потребу веники, а если не вязал веники, то точил ножи или же для своих дворницких нужд делал что-то ещё.

Он был тронут.

Приятно смущённый, он суетливо задвигался, освобождая для неё местечко возле себя.

 - Нашего брата-татарина хлебом не корми, работы давай. Дождь ли, вёдро ли, бабай всё одно – работает. Нам, татарам, всё равно. Барибир. Знаете, как татары говорят? Деньги есть – Уфа гуляем, денег нет – Чашма сидим, - на ломаном русском сказал Хамза и для верности прищёлкнул языком.

 - А не найдётся ли среди ваших запасов колода карт? Не сочтите уж за труд, Хамза Аюпович, поищите. Весьма меня обяжете.

 - Как не быть, почтенная сударыня? Для вас всегда найдём. О чём речь? Всенепременно имеется…

Галантно отвесив поклон, Хамза вперевалку заспешил за картами, потом припустился вскачь.

Это был маленький – от земли два вершка, плюгавенький, квелый, скособоченный мужичок с изувеченной дисплазией ногой, по-крестьянски сметливый, рассудительный и обстоятельный, на все руки дока, а уж житейской хватки в нём было – дай Бог всякому! По-русски он изъяснялся довольно сносно, насколько хорошо мог говорить по-русски татарин, большую часть жизни проживший среди русских.

Об этом двужильном малом ходили легенды, будто он, сбежав из сиротского приюта, со своей искалеченной ногой чуть ли не год пёр пёхом вниз по Волге до самой Астрахани, потом одиноким скитальцем мыкался по свету, пока судьба не привела его в Ташкент. Всякое о нём говорили… Что было, то быльём поросло.

Его рукастость и неумение загребать деньгу позже стяжали ему славу работяги и бессребреника.

Зубоскал и любитель побалагурить, он сразу для себя определил, что если эта приезжая дамочка стоит того, чтобы с ней почесать язык, так отчего же не почесать? А занятная тётка! Бедовая, видать, шельма, с ней не соскучишься. Она взяла его своей прямотой. Незлобивая, свойская, не пыжится, не ломается, как некоторые, не церемонничает, не кудахчет наседкой. Хоть и с норовом баба, но простая, своеобычная, не чета его прежней мадам – у той спеси было – о-го-го! Помыкала им почём зря…

А какая внимательная! Непременно то конфеткой угостит, то рассыпчатым печеньем. Он их не ел – сладкого не уважал, а отдавал Шурки Сычовой детям – Таньке и Ваське, своими-то не обзавёлся, но всё равно приятно. И какой барыней держится – любо посмотреть, почище его прежней мадам, у которой он вплоть до известных событий садовничал.

А как она цветисто порой высказывается! Прямо заслушаешься. И говорит-то не по-здешнему, с выкрутасами, на манер заправской барыни; хотя в башке у ней – полнейший кавардак. Дурилка, а не башка.

С собой чемоданов кучу навезла, а в них шмотья навалом. Не шаляй-валяй, всё чин-чинарём, всё как надо. Сама всегда при полном параде, собранная, подтянутая, на голове гулька наворочена, а сверху обязательно та непонятная штука, так называемая шляпа. Только что не спит в шляпе. Сразу видно – богачка.

Собой вся такая гладкая да ладная – что твоя фазанья курочка. Величавая, фигуристая – чистопородная барыня, а он в этом деле кой чего понимал. По такой сразу видно, что место ей во главе стола.

А уж какая пахучая! Как-то он слышал, как Шурка об ней говорила: «Воняет-то как! Я давеча прямо чуть не задохлась.» И вот что ещё насчёт Шурки Сычовой – он не знает, что такое она той сказала, да только та вдруг заткнулась и стала тише воды, ниже травы. Так-то вот. Даже Шурка с её вздорным характером при ней робела.

Да уж… Какая бы растакая-разэдакая она ни была, её тоже можно понять. Начать с того, что все, включая  Шуркиных детей, его запросто звали Хамза, она же величала его по имени-отчеству, чем для себя немало выгадала.

Дело в том, что сиротское детство Хамзы тлетворно повлияло на его самолюбие. Внешне – безобидный, никчёмный и бесполезный как лошак, он болезненно воспринимал любое покушение на своё «я»; оно стало его ахиллесовой пятой; стоило его задеть, как он коршуном налетал на обидчика. Сызмальства вынужденный доказывать всем и вся, и прежде всего – самому себе, что «бабай – тоже человек», то есть существо высшего порядка, он как заносчивый правдолюб, оскорблённый в своих лучших чувствах, просто сам не свой становился, если его не понимали. Кто бы мог подумать, а вот поди ж ты.

В остальном он не питал иллюзий на свой счёт. Ну, дворник, ну и что же? Всяк сверчок знай свой шесток. Он и знал. Он, может, звёзд с неба не хватает, зато в своём деле – корифей.

А она его понимала. Как не понять? Все мы люди, все мы любим, чтобы нас считали ровней другим, а не сбоку припёкой. Зайдёт она, бывало, к нему в каморку в своей умопомрачительной шляпе, взглянет с высоты своего гигантского роста и начнёт тараторить свои байки и россказни. Балаболка.

Своё доброхотство к новой соседке Хамза выражал тем, что ни свет ни заря не покладая граблей и лопаты торчком торчал у её окон – там, где с незапамятных времён на веки вечные сплелись воедино две чинары, а чуть она изволит пожаловать на крыльцо – он тут как тут. Так старый верный пёс ластится, выслуживается перед хозяином.

Стоял у них перед воротами ржавый, изъеденный химикалиями жбан, которым когда-то пользовались все, кому не лень. Много лет он маячил у всех перед глазами. Шурка Сычова его, Хамзу, поедом ела: убери да убери, ругательски ругала, всю плешь на голове проела, а ему хоть бы хны. Руки не доходили. А тут взял да убрал в два счёта.

Впоследствии, впрочем, его доброхотству к почтенной сударыни, как он её называл, пришёл конец, так как она имела неосторожность зайти столь далеко, что во всеуслышание назвала его хлыщом – из-за его маниакального пристрастия к лаковым штиблетам (а что такого? Бабай – тоже человек!). Всё произошло непреднамеренно, однако, если она с ним так, то и он тоже умывает руки. Так-то вот, язви её душу! Надо же! Потешаться над бабаем, будто он чучело гороховое! Вот уж нет! Бабай – тоже человек! За кого она его принимает? Его распирала горькая обида. Сердце его взывало к отмщению.

Так вот, значит, как оно обстоит? А он-то, дурак, думал, она не такая, как все. Главное не то, что она распространялась по поводу его штиблет, главное то, как она это сделала: будто его здесь и не было, будто он – пустое место, дерьмо собачье, а не человек.

Почернев лицом, он пошёл прочь, пошёл не глядя, будто ослеплённый ярким светом; шёл, худой и нескладный, неуклюже, с натугой волоча больную ногу, как плащом укутанный одиночеством и обидой, и уже ничего не имело значения. Он словно утратил что-то дорогое ему. Это во сто крат хуже предательства, думал он. От неё он такого не ожидал. Ему стало стыдно за неё. Не со зла она. Мелет вздор, сама не знает, что говорит. Совсем осатанела баба.

А она стояла, смотрела ему вслед и молчала. Что тут скажешь? Похоже, это её нимало не заботило. Великое дело! Она всегда мыслила масштабно.

Но всё это случится уже после, а пока до развязки было далеко, колода карт нашлась; так  в обиход Стрельцовых с лёгкой руки Анны Павловны вошёл преферанс, причём, дело с первого дня было поставлено на широкую ногу – ведь она никогда ничего не делала наполовину (в той, другой, жизни, когда всё было хорошо, у них этого не было, а вот надо же – прицепилось, не отцепишься; впрочем, с отъездом бабушки о картах благополучно забыли).

Теперь вечерами они все сидели за столом; Анна Павловна, водрузив на нос очки, а для верности ещё и вооружившись лупой, разбирала свои записи – она их вела размашистым неэкономным почерком, по-старинке послюнявив на языке химический карандаш. А по всему дому валялись груды растрёпанных листов с её вычислениями. «Мои каляки-маляки», - говорила она.

Леля больше не испытывала скованности в присутствии бабушки, она не только терпеливо сносила все её выкрутасы, она днями напролёт ходила за ней как пришитая и смотрела на неё попеременно то с обожанием, то с завистливым восхищением, так что Викентию Павловичу от этих откровенных взглядов дочери становилось не по себе. Впрочем, в Леле было столько наивной искренности и неподдельного интереса, что душа радовалась.

Из ночи в ночь Леля теперь имела возможность наблюдать, как донельзя серьёзная Анна Павловна с завидным упорством так и эдак, то на один манер, то на другой, заворачивает свои рыжие пряди в разноцветные лоскутки, каковые у неё имелись в достатке.

 - Прямо беда с этими кудрями. Такая морока, пока доведёшь их до ума, - жаловалась Анна Павловна.

Покончив возиться с волосами, она доставала из своих закромов баночку с кремом – мерзкое снадобье, отвратительней которого трудно что-либо придумать, думалось Леле, да к тому же от него за версту несло аммиаком; и где бабушка такой откопала?  - и, обмакнув туда мизинец, с величайшей тщательностью водила им по своим бледным, с тонкими прожилками, щекам.

 - Не дай Бог, веснушки высыпят, тогда пиши пропало. Полнейшее безобразие. Леля, а ты знаешь, какое изощрённое наказание придумала одна испанская королева для своих придворных дам, когда они впадали в немилость?

Леля не знала.

 - Представь: она их заставляла загорать! Чтоб потом на этих чернушек никто не позарился. Тогда в цене были бледные немочи, впрочем, как и сейчас. 

Закончив наводить красоту и переоблачившись в шёлковый халат, сочный оттенок которого напоминал Леле исходящую соком вишню, она торжественно возвещала:

- Готова дочь попова! – тоном, каким в старину распорядитель бала обычно провозглашал очередной танец.

«Ишь ты», - думала Леля. Она была в восторге.

 - Бабушка, вы прелесть!

 - Неужели? Отрадно слышать.

Державной поступью Анна Павловна вновь шла к зеркалу.

 - А и в самом деле хороша! Один чудак как-то заметил, что красоту, равно как и талант, не скроешь. Ты её за дверь, а она влетит в окошко. Я, Лелечка, на свой счёт никогда не обольщалась, какая есть – такая есть, и не стыжусь этого. Прелестница, говоришь? А счистить лоск, и что останется? Увы и ах!

В её глазах промелькнула смешинка.

 - Это теперь моя красота отдаёт нафталином и камфарой, как та пастила, которую из-за жадности передержали в буфете. А было время…

И она надолго ударялась в воспоминания, после которых обычно принималась артистически вздыхать и стенать, закатывать глаза и как египетская плакальщица  заламывать руки, сетуя то на судьбу, что она, злодейка, не дала ей вечной молодости, то на себя, за то, что «профукала» свою красоту.

Никогда ещё от самого своего сотворения мир не видел ничего подобного! Шумная, необузданная, божией милостью актриса, она не признавала полутонов ни в чём – ни в радости, ни в печали; она не жила, а словно блистала на сцене, куражилась и отвешивала поклоны. Даже оплакивая упущенные возможности, она была неотразима.

«Скажите на милость, - думала Леля. – Ну и ну!»

Выговор у Анны Павловны был отчасти типично ленинградский, отчасти – её собственный; он поначалу Лелю смешил – слишком внятный, что ли? А в её пожилых устах ещё и трескучий – как у сороки. Но позднее Леля стала восхищаться бабушкиным языком и даже переняла у неё некоторую склонность к преувеличениям, а бабушкина забористая прибаутка «Готова дочь попова» стала её излюбленной фразой.

Анна Павловна питала известную склонность к избитым выражениям и замысловатым высказываниям, любила вставить в свою речь меткое словцо вроде «голь перекатная» или «тьма кромешная», Хамзу Аюпова называла «сирым и убогим», а Сычиху – «эта ваша психованная приживалка». А в один прекрасный день, когда представился случай, в два счёта приструнила так, что та света Божьего не взвидела. Про аполитичность Викентия Павловича она заявила однажды, что он «масонствует», хотя ей-то до этого какое дело – характер у него, слава Богу, уже сложился и не ей его менять.

А эта её знаменитая фраза, когда она бывала не в настроении: «Горькой будешь – заплюют, сладкой будешь – заклюют»?

Ну и что сие могло бы значить? Высказавшись подобным образом в первый раз, она поставила Викентия Павловича в тупик. Обычно почти не слушая её тарабарщину, он тогда задумался над ней, как над какой-нибудь загогулистой крестословицей, и даже переспросил:

 - В каком смысле, Анна Павловна?

И она повторила, а потом добавила что-то, как ему показалось, уже совершенно бессмысленное, насчёт хвалы и хулы.

И вот надо же! Фраза гвоздём засела у него в душе. Он потратил битый час, пережёвывая так и этак, искал причинно-следственную связь, потому что как иначе от неё отделаться, он не представлял. Но напрасно. Это не имело ровно никакого смысла.

Тогда он решил, что обдумает это после, когда придёт нужда. С тем он и успокоился.

 

 

Глава 11

                                                                                                                                                                                                                                                                                                                               

Вскоре яркие краски ташкентской весны поблекли. Тополя отцвели, и пух летал над городом, скапливаясь по обочинам, как белая пена прибоя, забивался в нос и щекотал горло. Созрели травы. Тучнели, наливаясь соком, гроздья винограда. Небо, как цвелый заяц, из ярко-василькового стало блекло-голубым. В полдень ослепительная белизна солнечных бликов била в глаза. Высоко в знойной выси с головокружительной скоростью летали стайки воробьев, кувыркались голуби, размашисто носились ласточки – в то лето было нашествие ласточек. Земля стала твердая как камень, и всё невозможней пекло солнце. Настала великая сушь, как писали в старину на допотопных барометрах.

В саду у Стрельцовых было более или менее терпимо, если не обращать внимания на духоту и вездесущую пыль, а от замшелых берегов сточной канавы даже в самые жаркие дни вовсю несло сыростью.

В запущенном уголке сада среди неприлично разросшихся цикория и мелиссы ютился приземистый чуланчик. Там на утрамбованном земляном полу навалом были свалены парусиновые шезлонги, плетёная пляжная кабинка, деревянный коняшка со скисшей, похожей на лоскут мокрой замши, уздечкой и много другого добра, вывезенного в своё время с дачи в Никольском. Чулан давно обветшал, штукатурка с его стен сходила клочьями, отчего все попадавшие сюда вещи со временем приобретали облик перепачканной мелом школьницы. Среди этого изъеденного плесенью и гнилью хлама чудом прилепилось одинокое ласточкино гнездо, а на колченогом столике в старинной оловянной пивной кружке стоял позабытый с весны засохший букетик фиалок. В остальном здесь царила мерзость запустения. От пыли першило в горле, спёртая атмосфера давила, а злокачественная разруха наводила тоску и уныние.

Раньше, как оно и пристало, дверь чулана запиралась на ключ, но петли съела ржа, собачку замка заело, а вскоре и сама дверь приказала долго жить. Вместо двери Хамза Аюпов примостил старинную вывеску, некогда служившую украшением Пушкинской улицы, но и она уже дышала на ладан. Сквозь прорехи и щели в забитых досками окнах днем в чулан просачивались косые снопы солнечных лучей, ночью заглядывали звезды и луна; сами доски держались на соплях. Таким образом, извне чулан имел вид штопанного-перештопанного, латанного-перелатанного тришкина кафтана. В ветреную погоду он кряхтел, сопел и пыхтел как живое существо.

За чуланом была сложена аккуратная поленица дров, от которой в душные дни поднималась струя гнилых испарений, В куче дёрна кишели черви и личинки бронзовок. И мокрицы – целые полчища мокриц! Стоило их вспугнуть, как они в страхе начинали уносить ноги.

Весёленький пейзажик – иначе не скажешь, но зато в июне здесь, на солнцепёке перед поленицей, всегда расцветали удивительные белые цветы – они назывались «кампанула» и были словно отлитые из целлулоида; нигде более Леля таких цветов не видела.

Здесь, в укромном закутке в глубине чулана, нашла приют бродячая кошка; здесь, хоронясь от людского взгляда, на подстилке из свалявшейся овечьей шерсти она окотилась; здесь её однажды и обнаружила Леля.

Обычно Лелю силком было не затащить в чулан, потому что всякий раз, когда она сюда попадала, её охватывало паническое содрогание, точно она забрела в логово зверя. Так было и в тот памятный день. Срывая цветы для букета, она услышала шелест; что-то звякнуло. Заподозрив неладное, Леля притаилась. Она уже было решила обратиться в бегство, однако, евино любопытство взяло верх, и она вошла в чулан. Она почувствовала, а скорее угадала душой, что это кошка. Так оно и было. Кошка, жалкая, боязливая, худющая, как египетская мумия, увидев Лелю, испустила сдавленное мяуканье. Вокруг, еле слышно попискивая, копошились котята.

Ужасающая худоба животного привела Лелю в ужас. Тайком от Сычихи она стала подкармливать кошку творогом и куриной требухой, которую та любила до безумия. Во избежание встреч с  жестокосердной соседкой свои партизанские вылазки Леля осуществляла либо днем, когда Сычиха была на службе, либо на закате, когда та хозяйничала на кухне.

Кошка жадно набрасывалась на требуху, рвала её клыками и, не жуя, проглатывала. Наевшись, она с ленцой опрокидывалась набок и терпеливо ждала, когда насытятся её прожорливые козявочки.

Отец семейства, старый бесхозный кот, начисто лишенный совести и каких бы то ни было моральных устоев (поговаривали, что за ним числится не одно грязное дельце), обыкновенно лежал поодаль и свирепо бил хвостом. Он, умаленный в своем достоинстве мужа, в присутствии невесть откуда взявшейся покровительницы чувствовал себя обойденным, однако, это не мешало ему, дождавшись момента, когда котята, насытившись, отваливались и тотчас засыпали, спихнуть детенышей и самому пристроиться к соску.

 - Брысь! Ну, ты даешь, приятель! – кричала коту возмущенная Леля.

Благодаря стараниям Лели кошка быстро оклемалась. Больше не чувствуя мучений голода, она перестала петь Лазаря, располнела, расцвела и очень скоро стала походить на кустодиевского типа толстуху с лоснящимися и рыхлыми телесами. Она часами трудилась над котятами, вылизывая их до одури. Просто поразительно, с каким терпеливым упорством она выкусывала из их коготков воображаемую грязь!

Теперь она если не нежилась с котятами на травке, то лезла к Леле на колени, заглядывала в глаза – что ей перепадет от щедрот людских? – или же ластилась к ногам, из чувства признательности раскатисто мурлыча и выставляясь задом, как ребенок для порки.

Её новорожденные создания были все как на подбор упитанные и щекастые пузаны серо-полосатой масти, и только один всё чах и чах – маленький заморыш с узкой впалой грудкой, тощей шейкой и заостренной лисьей мордочкой, а вместо хвоста – смешная закорючка. Шерстка у него была красивого дымчатого оттенка с белым подшерстком, а когда у него прояснились глаза, то стало ясно, что один – прозрачно-зелёный, как бутылочное стекло, а второй – янтарно-желтый.

 - О! Какой же ты худышка! – ахала Леля. – Впрочем, в твоём возрасте это не опасно. Придётся приложить усилия, чтобы нагулять тебе щёки. Ничего, если взяться умеючи, то мы это быстро.

Вскоре неотступно, как ничто до сих пор, ей захотелось взять котёнка себе. И пускай Сычиха беснуется сколько её душе угодно, пусть хоть вся изойдёт криком, она всё равно сделает это. Дайте только подрасти немного.

Награждая котёнка всяческими известными ей ласковыми прозвищами – «Сокровище моё!»,  «Радость моя!»,  «Лапушка!»,  «Цыпочка!»,  «Душа моя!», – она ощущала приступы острого счастья, хотя свой порыв она до поры до времени скрывала.

Она целовала, тискала и баюкала его, упиваясь его запахом – по-младенчески сладковатым и полынно-горьким одновременно. Её умиляло в нём всё: то, как он причмокивает и трещит как сорока или утробно урчит, то, как он, всласть насосавшись, срыгивает лишнее, то, как он с важным видом делает в сторонке свои писи-каки.

Она уже даже придумала ему имя: Дымок, а на случай, если малыш вдруг окажется малышкой (ведь там, под хвостом, кроме ярко-розового бутончика попки – крохотного, вот такусенького! – было ничего не разобрать), то не претендующее на оригинальность имя Мурка.

Котёнок, ни во что оценивая ласки, оказываемые ему Лелей, или оставался полностью безучастным к её действиям, или же торопился поудобнее устроиться у неё на коленях и засыпал.

Дома он у неё теперь с языка не сходил; она ежедневно, не жалея слов, со всеми красочными подробностями расписывала все его похождения, сама себе поражаясь, и звала всех полюбоваться своим любимчиком.

Нет, ну правда, прямо дух захватывает, до чего он хорошенький!

Отец говорил:

 - Видишь ли, Леля… Ты меня хорошо слушаешь? Не приваживай. Не искушай судьбу, а то греха не оберёшься.

Он имел в виду Сычиху.

Анна Павловна говорила:

 - Милое создание! Но, Лелечка, твоя симпатия попахивает. Его бы выкупать и можно выпускать в люди.

«Попахивает». Скажет же бабушка такое! А как же ему не попахивать, если он в жизни ничего, кроме сенной трухи да гнилых щепок не знал? Вот погодите, скоро мы вырастем, перейдём жить в дом и тогда посмотрим, кто тут попахивает.

Саша в чулан не ходил – боялся подцепить кошачий лишай. Глупый! Какой лишай? Нет у нас никакого лишая.

Для брата Леля устроила смотрины в саду.

 - Слабак, - сказал Саша. – Доходяга. Как ты его назовёшь? Шибзик? Мымрик? Шкет? Идея! Я буду звать его Вельзевул – Повелитель мух. Вот умора!

 - Ну конечно! Посмей только!

Ненормальный! Дождётся он у неё! Умник нашёлся! Она испепелила брата взглядом и покрутила пальцем у виска, мол, совсем с приветом. Сколько можно! Она уже сыта по горло его остротами, даже через пошло.

Всё. Разговор окончен.

Она уже почти решилась взять котёнка к себе, как вдруг несчастный страдалец испустил дух. Найдя его окоченевшее тельце, она упала перед ним на колени, мягко и легко, как осенний лист; ей казалось, что всё это понарошку, невзаправдашнее, что, если, как в детстве, хорошенько поплакать, то всё само пройдёт; она ждала, когда же из глаз, как всегда, хлынут потоки слёз, и душа, изнеможённая, затихнет, успокоится, но слёзы не шли.

 - Чего и надо было ожидать, - сказала бабушка таким тоном, каким обычно говорят: «так я и знал!»

Его закопали у забора – там, где росло чахлое деревце персика, поражённое паршей, и другое, стручки которого напоминали грузинское лакомство «чурчхела»; закопали поглубже, чтобы не унюхали и не уволокли собаки. Где-то здесь покоился Персей, жертва кровавого злодеяния.

Леля была безутешна. Она пережила самую настоящую трагедию. Она не впала в истерику, но, глотая сухие рыдания, решила для себя, дала честное благородное слово, что больше с ней такое не повторится никогда. Никогда в жизни она больше не заведёт себе любимчика. И даже мечтать об этом не будет.

Другие котята оказались живучее, но они все вскоре разбежались. Это было всё. А чего же она ещё-то ждала?

Вскоре Анна Павловна и Саша отбыли восвояси. Перед этим, как водится, была долгая кутерьма с документами и билетами, наведение справок, утомительные хлопоты и беготня по городу, а в доме, будто Мамай прошёлся, всё было перевёрнуто вверх дном.

Итак, багаж упакован, чемоданы собраны в дорогу, отдельно, в дорожном сундуке были сложены Сашины личные вещи, включая его коллекцию диковинок, вроде корабля в бутылке, ящика фокусника, чучела белки и тому подобной  всячины – всё в образцовом порядке, чтобы не за что было краснеть перед людьми.

Сам Саша, вылитый жеребец-первогодок – головастый, ушастый, голенастый, очень гордый и очень самоуверенный, ещё не познавший горечи поражения, - напустив на себя снисходительный вид, свысока поглядывает на Лелю: где, значит, он и где, значит, она. Блестящие возможности, щедро сдобренные честолюбием и обильно приправленные заносчивостью, - весьма ходкий товар на торжище успеха.

Яснее ясного, что он уже весь там – в прекрасном далеке, ждёт не дождётся, когда желаемое обратится в действительное, а невозможное станет возможным; в его взгляде читалось откровенное торжество и презрение. Такому всё трын-трава.

Лелю взяла досада. Смотри, Сашечка, не выпрыгни из штанов.

 - Ты уже точно решил, что пойдёшь на физмат?

 - Бесповоротно, - вызывающе отвечает Саша отцу.

 - Смею надеяться, - говорит Викентий Павлович. Он чувствует себя не вправе расспрашивать сына дальше.

Саша небрежно бренчит монетами в кармане, цыкает струйкой сквозь щель в зубах – последний шик у них в Ташкенте. Это ужасно нервирует Лелю. Ей даже захотелось психануть и отойти.

Ночь была тяжёлой, вязкой, но сейчас уже отпустило, липкая ночная духота прошла, и заметно полегчало. Занималась заря, и горизонт во всю ширь источал слабый розовый свет. Звёзды уже погасли, и догорали фонари.  Небо, недвижное и бескрайнее, было как воспарившие океанские глубины. А на привокзальной площади пахло лесом. Леля словно слышала рядом с собой его дыхание, осязала его прохладу. Странно – запах, ощущение леса есть, а самого леса нет. Но так бывает. Леля никогда не была в лесу – настоящем, хвойном, дремучем, - но всё равно она точно знала, что он именно так и пахнет – густо, влажно и терпко.

На вокзале даже в столь ранний час бездна народу, валом валят. Всем скопом напрямик через сквозной коридор, ловко лавируя в толпе, они прошли на перрон. Впереди всех, даже опережая носильщика, естественно, бабушка – как всегда решительная, неутомимая, благоухающая жасмином. «За ней не угонишься», - едва успела подумать Леля, не вписалась в очередной поворот и с разлёту чуть не влетела в столб. Мысли её ещё путались со сна. Ещё бы. Разбудили в такую рань. Она всё ещё пребывала в утренней дремоте.

Анна Павловна сегодня по-простонародному была в сарафане – синий горох по белому полю  и в штапельном платочке с огурцами - в этом наряде она выглядела по рабоче - крестьянски представительно. Рот собран в тугой узелок, брови нахмурены – она озабочена, как бы не хлынул дождь и не попортил её кладь. Паникёрша. Что за мания вечно сомневаться насчёт погоды?

На перроне на всю катушку орало радио. Под ногами творилось безобразие – повсюду лужи с грязной, табачного цвета водой, туда-сюда шмыгают крысы.

Леле всё здесь было внове. Вот царственной походкой прошли аксакалы – бородатые, грозные, в своих домотканых балахонистых одеяниях смахивающие на заплечных дел мастеров. Зловещий облик этих людей и так всегда пугал Лелю, а тут ещё один всё время тыкал во все стороны клюкой и пихался. Он так посмотрел на Лелю, что она с перепугу зажмурилась, вжалась в стенку и пикнуть не смела.

Следом семенили их женщины – все закутанные в чёрное, только глаза недобро поблескивают под подведёнными усьмой бровями. «Узбечки», - подумала Леля и поторопилась скрестить пальцы. Это хорошо помогает от порчи и сглаза. Так всегда делала её нянька Нюся.

Подошёл слоняющийся без дела симпатяга пёсик, обнюхал фонарь, тележку с поклажей, деловито застолбил участок и, довольный, удрал галопом.

Босиком шлёпая по лужам, нищенка с чугунком искала воды. Жалкая, смердящая, вся в струпьях и коросте, с нечёсаными волосами, в вымазанных нечистотами лохмотьях, она являла взору отвратительнейшее из зрелищ. Челюсть её мерно двигалась, с губ свисала слюна, на щеках красовались пунцовые порезы и ссадины, гнилые зубы были как крахмалистая мякоть перезревшей груши. Дыша Леле в лицо зловонным жаром, она монотонно клянчила милостыню. Леля, подавив в себе отвращение, подала ей монетку. Бродяжка в знак признательности часто-часто закивала головой. Как китайский болванчик, подумалось Леле. Она долго смотрела вслед этой несчастной, пока та не затерялась в толпе. Что-то её мучило, не давало покоя. На Лелю иногда такое накатывало – будто кошки на душе скребут. Так бывает, например, когда, не доведя работу до конца, бросаешь её на половине пути. Всё дело  было в шахматах – подарок Саше «на дорожку»; она стояла, спрятав миниатюрный набор у себя за спиной, и никак не решалась отдать его брату. Уже давно она надумала: пускай это влетит ей в копеечку, но она должна, кровь из носу, но она обязана подарить ему что-нибудь на память Что-нибудь стоящее. И пускай он её заботу ни в грош не ставит, а её саму в упор не видит, даже на дух не переносит. Пускай! Кто знает, когда они ещё свидятся? А так, по крайней мере, ей будет приятно, что она удружила брату. Будет им с бабушкой чем заняться в пути.

Гудок паровоза, пронзительный и протяжный как львиный рык, прервал её раздумья. В клубах пыли показался состав. Над ним колыхалась тёплая струя воздуха. И тотчас толпа на перроне пришла в движение. Пассажиры забегали, засуетились. Леля почувствовала, как у неё на руках и ногах волосы встали дыбом.

 - Пора, - вырвалось у неё.

Обзывая себя трусихой и осыпая ругательствами, она храбро повернулась к брату.

 - «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», - с большим чувством провозгласила Анна Павловна, несомненно, имея в виду паровоз. Подобные фразы всуе она произносила так часто, что это перестало раздражать даже Викентия Павловича; на них просто не обращали внимание. – У меня чуть разрыв сердца не случился.

А Леля подумала, что ради такого случая разочек можно поступиться принципами, что ничего с ней не сделается и что обижаться и строить из себя недотрогу – это подло и мелко. Она протянула брату шахматы. Она даже снизошла до того, что поцеловала его в щёку прощальным поцелуем. И всего дел-то на копейку. Все прошлые обиды ей тотчас показались пустяковыми и незначительными. Саша смешался, сделался красный как рак и рывком высвободился. Говорить было не о чем. Что тут скажешь? Они так и стояли, делая вид, что он сам по себе, а она сама по себе.

Она бы могла сказать ему, что любит его, что ужасно будет скучать, волноваться и переживать за него… Могла. Но ведь не сказала же. И что, в конце концов, это меняет? Как ей не было дела до того, станет ли он там, в далёком Ленинграде, великим математиком, так и ему было всё равно, что станется с ней здесь, в Ташкенте. Ей хотелось сгореть со стыда.

Последние минуты были сущей пыткой, пока наконец проводник, смахивающий на козлоногого сатира громадный детина с синим как баклажан подбородком, зычным голосом не скомандовал отправление; у него на ушах как олений мох в тундре росли волосы.

Напутствия, поцелуи, рукопожатия – даже эту нехитрую церемонию прощания Анна Павловна, любившая привлечь к себе внимание, ухитрилась обставит с помпой. Они уехали; но ещё долго по перрону гулял еле уловимый аромат жасмина, пока ветер не развеял его окончательно.

Всё. Наконец-то. «Ныне отпущаеши»… Спровадив тёщу, Викентий Павлович подумал, что у него будто гора с плеч свалилась. Обычно он не докучал ей своим вниманием, терпел её поневоле и только, сохраняя привычку молчать, когда дело его не касалось. Так было вплоть до одного памятного случая незадолго до отъезда, когда Анне Павловне вздумалось устроить очередной спектакль, и она превзошла себя. Хотя начала Леля.

 - Бабушка, - однажды сказала она.

 - Аиньки!

 - А вы царя видели? 

 - Довелось.

 - А какой он был? Расскажите. А что он делал?   - вопросы у Лели хлынули потоком.

 - Какой? Тихий, скромный, деликатный, ненавязчивый. Очень приличный человек. –  У Анны Павловны как всегда на всё был готовый ответ. – Всю жизнь усердно служил России, которая в один прекрасный момент эту его беспорочную службу отвергла. Он был заложником своего происхождения и очень хорошо понимал это. Что ещё тут можно сказать? В войну в окопах вместе с солдатами грязь месил, ел и спал с ними запросто, чуть ли не в солдатской шинели. Это так по-царски! И сына своего с малолетства также воспитывал. Бедный малютка!  Малец-то хворый был, а эти!.. И убогого не пожалели, под шумок сгубили. За что, спрашивается? А чтоб поперёк дороги не стоял. Я уже не говорю о барышнях. А ведь всё к тому шло. Рассказывали, что они с колыбели были небалованные, друг за дружкой платья донашивали. Вот и доносились. На всех одна судьба…

 - Кто сгубил, бабушка? – переспросила Леля и пресеклась. Она уже и сама не рада была, что ей вздумалось ворошить прошлое.

 - Кто? Нечестивцы, лихие супостаты – вот кто! Не сами, конечно, а ихние холуи. Прихлебатели. Товарищи и товарки. Государь император наш был человек нерешительный, много осторожничал. В этом-то и беда. Отсюда всё и случилось.

 - Что случилось, бабушка?

 - Что случилось? А то самое! Разобрались с ним по-свойски – вот что! Недоброжелатели говорили ему в спину, что он бездействует. А он просто покорился неизбежному. Что он один против всех? Просто так, за здорово живёшь, отдал страну. Прямо как в том объявлении – помнишь, Леля, мы видели на углу? – «отдам в хорошие руки». Вот и он отдал… Как выяснилось вскоре, отдал на поток и разграбление. И кому? Швали всякой! Голь перекатная, каиново отродье…

Анна Павловна сделала характерный жест рукой и перевела дух, чтобы продолжить свои разглагольствования дальше.

Викентий Павлович, присутствовавший при этом разговоре, не выдержал:

 - Анна Павловна, уважаемая, вы меня хорошо слушаете?..

У его тёщи положительно ум за разум зашёл. Втулять девочке такое! А за стеной лютует Сычиха, другие соседи; да и у стен, говорят, есть уши. И Хамза Аюпов – тихий, добродушный, покладистый, но такой ли он безобидный на самом деле? А Леля? Святая простота! Сболтнёт, не подумав, подружкам и конец всему. Всё. Их песенка спета. И поминай как звали. Мало ли на свете злопыхателей развелось; нет, его тёща решительно себе слишком много позволяет! Она с её длинным языком когда-нибудь угодит в историю. Ей-богу, угодит! В нём кипел гнев.

Анна Павловна всегда была со странностями, но сейчас вздорность её ума просто взбесила его. А Леля? С каким раболепием она внимает каждому бабушкиному слову! До какой же степени надо было задурить девочке голову! Нет, пора прикрыть эту лавочку!

Тут-то его и прорвало, хотя обычно он слушал тёщину болтовню вполуха, не ухватывая смысла, и молчал, если его не спрашивали. Вот те немногие слова, которые он счёл уместным ей сказать:

 - Анна Павловна, уважаемая,  - воззвал он к ней. – Вы меня хорошо слушаете? Я вас прошу, убедительно прошу, даже настаиваю, если хотите, прекратить этот никчемный разговор и впредь в моём доме к нему не возвращаться. Тем более что всё это ваши инсинуации, не более того. Досужие сплетни, выдумки…

И тут произошло нечто. К его безмерному удивлению тёща против обыкновения подчинилась, видно, смекнула, что к чему – она, которой слова поперёк не скажи, взорвётся!

 - Ах, вот как? Каюсь, Викентий Павлович, - самым любезным образом отозвалась она. – Повинна. Была не права.

Неожиданно, а вот поди ж ты. Но что за тон! – думал он.

 - Дело хозяйское, Викентий Павлович, вам видней, - бесстрастно продолжала Анна Павловна. – А и в самом деле все сроки прошли. Подзадержалась я у вас, хороша!.. Болтаюсь тут без дела.

Глаза её сузились, лицо натянулось, подбородок заострился. Запахло ссорой. И поделом.

Она потянулась за шляпой.

 - Пойду пройдусь, проветрюсь.

 - Подождите, Анна Павловна…

 - Ах, Викентий Павлович, ей-богу, оставьте!

Она с достоинством поклонилась и вышла. Обиделась. Невелико горе. Да разве ж вас, матушка, как того самого Кита Китыча, смеет кто обидеть? Вы сами кого угодно обидите. В самом деле, уж не думает ли она, что он пустится за ней в погоню?

Вот почему, когда она наконец откланялась, впервые за несколько месяцев у него на душе полегчало.

Что же касается Вериной шубки из чернобурки, то Анна Павловна вовсе не была намерена потворствовать Сычихиной наглости. Не в её характере было оставлять всё как есть. Её душа, согреваемая лучами славы великого адмирала, жаждала развязки. И ничего, что у оного никогда не было детей. Не важно; всё равно она – истинная адмиральша!

Прежде, чем окончательно сняться с якоря, она – чистокровная Ушакова! – блюдя свою знатную фамилию, как флагман на всех парусах, величественная и дерзкая, вплыла в Сычихины покои и, встав в позу, взяла Сычиху на абордаж, недвусмысленно потребовав возврата шубы. А напоследок, оставив оторопевшую Сычиху стоять припёртой к стенке, она сказала так:

 - Я вам, Александра Васильевна, не красного словца ради, но честно скажу: отольются кошке сироткины слёзки.

Очухавшись, Сычиха разразилась проклятиями; она скрежетала зубами, рвала и метала, кидалась на всех как натасканная собака, а впрочем, это было её естественное состояние. Шуму было – будто вселенная взорвалась, а толку-то? Сама напросилась.

Шубу отнесли к скорняку переделать на Лелю. Не сразу Викентий Павлович отыскал его мастерскую среди малолюдных улочек Старого города. Как там всё изменилось! На месте одичалых безымянных развалин – новые строения с ухоженными палисадниками, и всюду таблички с указателями. Так-то вот!

Теперь эту чернобурку носит Леля, и у него каждый раз дух захватывает, а живот наполняется сладким ужасом, как она в ней похожа на Веру, когда она, кутаясь в мех, с волной морозного воздуха входит в дом – не по-девичьи серьёзная, щёки горят, на голове – блёстки подтаявшего снега, белки глаз сверкают как нежные голубиные яички, а взгляд – глубокий и тёмный, как морская пучина. И губы с мороза она облизывает в точности как  Вера. С ума можно сойти…

И, наконец, ещё одна немаловажная вещь…

На вокзале он ненадолго отлучился, а, вернувшись, услышал, как теща говорит Леле:

 - Никогда не забывай своего имени, Лелечка. Помни – кто ты, откуда и чья ты дочь, помни о своих корнях, Леля. Вот возьми, к примеру, деревья. Они всю жизнь тянутся к солнцу, но не будь корней, что сталось бы с ними? Подумай над моими словами, девочка. И храни тебя Бог.

А ему на прощание она сказала так:

 - Отчего-то людям, Викентий Павлович, куда удобнее думать, что их горе самое что ни на есть настоящее, самое горькое, горше не бывает. А чужое – так себе, пустяки. Почему так? А, Викентий  Павлович?

Он не счёл нужным ей ответить, однако подумал: «Скажите на милость», потому что всё вместе взятое никак с ней не вязалось – он, который всегда был Бог знает какого мнения о ней. Вот только не понятно было – сама ли она до этого додумалась или где набралась?

Что тут ещё скажешь? Вот теперь всё. И хватит об этом.

 

                                              *          *        *

       

        Итак, Анна Павловна с Сашей отбыли в Ленинград, а их с Лелей дни потекли в размеренном однообразии: школа, университет, дом. Ничего из ряда вон выходящего. Викентий Павлович всё так же читал лекции, посещал собрания, возил студентов на обнажения, чертил с ними разрезы, составлял карты, тягая мешки с образцами, надрывал нутро, а дома корпел над книгой – зарабатывал геморрой.  Погряз в работе или, иными словами, попал в колею и завяз там безнадёжно; видимо, оттуда он прямиком когда-нибудь и загремит на кладбище.

 Леля вела дом, отвечала за чистоту и порядок, следила,  чтобы обед для него подоспел вовремя, чтобы сервирован был на туго накрахмаленной скатерти (замусоленных она на дух не переносила), чтобы суп к обеду был подан непременно в фарфоровой супнице, а не абы как (так было заведено при Вере), чтобы хлеб был нарезан тонкими ломтиками, а сыр – толстыми, и чтобы на столе были гофрированные, с хрустом, салфетки в кольцах.

На завтрак он уже много лет подряд ел одно и то же – яичницу с ветчиной и яблочный джем, и они ему не приедались. Он это называл завтраком английских джентльменов. Хотя, поговаривают, они в свой джем кроме яблок и сахара обильно намешивают чёрт - те что ещё, чуть ли ни бараний жир. Не в этом ли несовместимом сочетании кроется первопричина их предвзятого отношения к жизни вообще и их непредсказуемого юмора в частности? Или это у них в природе, а с джемом всё просто – всё дело лишь в дурном вкусе? Как знать? Не ему судить. Уж очень эти его сентенции отдают юнговским психоанализом.

Очень хорошо было, если к чаю Леля подавала ему сдобные булочки. И неплохо бы – свежие, с пылу с жару. А нет, так нет; он не расстраивался.

И подобно тому, как истинные английские джентльмены всем другим напиткам предпочитают рюмку кларета, так он пиву и водке предпочитал домашнюю наливку и любил перед обедом пропустить чарочку, так сказать, заморить червячка. Он и не заметил, когда подсел на это дело, хотя Вера прежде, помнится, никогда не разрешала ему пить натощак; и с каким неподражаемым презрением к самому себе он это делал!

Вот такие маленькие домашние радости. В остальном он, человек непритязательный, вполне довольствовался своей долей.

Его Леля по сегодняшним меркам - просто золото, умница. Дома она прежде всего блюдёт Верин наказ – в лепёшку расшибись, но чтобы в твоём жилище было чисто, тепло и уютно. Эту старую как мир истину она усвоила раз и навсегда: что бы не случилось, разруху в дом не вносить, а то не заметишь, как превратишься в троглодитов, и всё пойдёт кувырком. Последнее дело, если дом – не дом, а вместилище грязи и хаоса.

То, что у них в хозяйстве образцовый порядок, это всецело Лелина заслуга, но он не имел ни малейшего понятия, какими неисповедимыми путями ей этого удавалось достичь. До десяти лет она росла принцессой, не имея по дому никакой работы, а потом её будто прорвало; кулинария, можно сказать, стала её коньком.

При мысли о еде у Викентия Павловича глухо заурчало в кишках и засосало под ложечкой. Что у них сегодня на обед? Хорошо бы куриного бульону – горячего, душистого, наваристого, с гренками и укропом, как он любит. Где же Леля?  Куда она запропастилась? Его стало грызть нетерпение. В поездке он соскучился по домашней стряпне, а, перекусывая походя, зачастую мечтал, как дома наестся от пуза всем, чего его душе будет угодно.

Его кабинет, его святилище…  Здесь, в секретере, его камни, его рукописи, другие бумаги, ещё тьма всяких вещей, а в потайном ящике – его книга, его любимое детище. Как говорится, что написал – то написал. Камни и книга – это всё, что у него осталось. К ним он шёл в те тяжёлые моменты жизни, когда чувствовал, что больше некуда пойти. Достать камни, перебирать, разглядывая в лупу, вспоминать Веру…  Есть ещё трубка – курить он её не курил, но когда его особенно одолевала тоска, он доставал из загашника и подносил к носу горстку табака. Курить трубку – уж и не вспомнить, когда он в последний раз грешил этим, довольствуясь папиросами, когда ему приспичивало.

Хлопья пепла от сожжённой газеты – зачем они здесь? Ах да, зуб! Он и думать забыл о зубе. Он осторожно поводил языком по дёснам – туда-сюда. Вроде не болит.  Однако! Смех да и только. Сколько он так просидел, размышляя над превратностями судьбы? Целую вечность. За окном уже ранний осенний вечер, комната мало-помалу наполнилась сумерками. На окне пчела, бедняжечка, взволнованно гудит и бьётся в стекло, отчаявшись отыскать хоть какую-нибудь лазейку. Он нехотя, с ленцой, встал и велел ей убираться подобру-поздорову.

 - Дуй отсюда что есть силы, пока совсем не стемнело. Ты меня хорошо слушаешь?

В окно за незадёрнутыми гардинами виден сад. Порыв ветра согнул гибкие деревца чуть ли не в три погибели. Одинокие листья падают и кружатся, подхваченные вихрем, извиваясь в дикой пляске, - точь-в -точь бразильская капоэйра, то ли танец, то ли драка. Печальное зрелище! На голых ветках орешины стая крикливого воронья устроила очередной галдёж. У ворот соседская брехливая собачонка, захлёбываясь лаем, остервенело роет землю. Что-то закопала и теперь не может найти? Или вчерашний день потеряла? За стеной склочница соседка, новая Ксантиппа, затеяла нудную перепалку с Хамзой, того и гляди глотки друг другу перегрызут. Под козырьком веранды  майнушка ещё с утра завела своё нескончаемое «быстрей-быстрей». Никак не угомонится; или это уже другая – разве их разберёшь?

Где же всё-таки Леля? Чертовски долго её нет! На службе она и домой, как видно, не торопится; ну а всё-таки – вдруг? В душе его колыхнулась малюсенькая надежда – со стороны улицы послышался стук каблучков. Неужели Леля? «Ужель та самая Татьяна?» Нет, не Леля. Ошибочка вышла. Некая расфуфыренная в пух и прах уличная девица – фея сладострастия – отправилась на свой ночной промысел; хотя, как известно, вот такая запоздалая осень – мёртвый сезон для охотников поразвлечься. Кругом больше - ни души, улица будто вымерла. Девица прямо у его окна притормозила и, опираясь на выступ в стене, принялась поправлять не вовремя лопнувший чулок. А он из своего укрытия, потеряв всякий стыд, буквально сверлил красотку глазами. Сверх меры размалёванная, хотя совсем ещё молоденькая, не старше его Лели, но не то чтобы красавица, скорее -смазливая; задница армянского типа – как говорится, есть за что подержаться, талия рюмочкой, кокетливая шляпка набекрень, личико с детский кулачок, глазки, кудряшки – все дела, и пустой, ничего не выражающий, не обременённый думами  взгляд. Задрала юбку, заголила бедро, трясёт своими прелестями. Бесстыдница. Блудница вавилонская. Каблучки её, отбивая такт, вновь зацокали по тротуару.

                         Красотки, красотки, красотки кабаре,

                         Вы созданы лишь для наслажденья…

Или развлеченья?.. А дальше как? Забыл. Тру-ля-ля, тру-ля-ля, тру-ля-ля, пам-пам…

Юбка её сбилась на сторону, облепила мясистые ляжки и трепещет на ветру как стяг. Ать-два, прыг-скок, ать-два, прыг-скок – шажок за шажком она ушла.

Она жила по - соседству; он неоднократно видел её издали, а вот так – крупным планом -  впервые. Та ещё штучка – из тех, чьи мордашки украшают крышки сундуков и дверцы сортиров, но не идёт ни в какое сравнение с его Лелей. Леля любой из этих цыпочек даст фору. Отрадно видеть, как она в последнее время похорошела, или «заневестилась», как говорили в старину. Кто бы мог подумать, что нелюдимая, неулыбчивая Леля вдруг станет его отрадой, светом в оконце? Ада – та была веселушка и хохотушка, папочкина любимица, а Леля росла вдумчивым ребёнком, про таких говорят: «книжная душа». Неиспорченная новомодными веяниями, чистоплотная и аккуратная – «чистюля», нрава смирного и кроткого, в школе она, однако, звёзд не хватала, но это не от нехватки ума, а результат её характера – замкнутого, необщительного.

Прошла ещё добрая половина часа, прежде чем он оторвался от окна. Девица уже давно исчезла, испарилась в сумерках, ушла околачиваться по окрестностям, а он всё смотрел и смотрел, устремив в точку застывший взгляд… Что ж он такое с собой творит?  - думал он. За целый день пальцем не пошевелил. Ведь как он предполагал? Приедет, отоспится и за работу, тем более что утро выдалось такое великолепное, такое многообещающее. А вышло что? Хоть бы всхрапнул, и то была бы польза, так ведь нет же! Куда ещё сегодня заведёт его поток мыслей? Шевелюра его взмокла, от идущего от печи жара (он и не помнил, когда успел развести огонь) по бороздкам морщин струйками течет пот, рубашка противно липнет к телу, в глотке скопилась вязкая мокрота, а язык – будто тёрка. День не пошёл ему на пользу, видно, не с той ноги встал. Такие его дела. Надо бы пойти переодеться, освежиться…

Он подошёл к зеркалу. Экое рыло! Помятое, измученное недосыпом лицо пошло лиловыми пятнами, под глазами набрякли мешки, на дряблой шее свекольного цвета кадык ходуном ходит как кривошипно-шатунный механизм, а подбородок облепила трёхдневная щетина. В этом было что-то неопрятное, несвежее – как заплесневевший хлеб.

Где-то в Джерое он расквасил себе физиономию. Свалился со скалы. Скала, это, конечно, громко сказано; так, не скала, просто валун. Хотя боль была адская. Хорошо ещё, что Леля не заметила, а то учинила бы ему допрос с пристрастием: что да как? Сейчас лишь слегка саднило щёку.

Он разделся и хмуро разглядывал в зеркале свою мужскую наготу. На боках да на загривке наросло лишнего – он и не заметил, когда; живот провис как у ощенившейся суки, под ним – потрёпанный жизнью репродуктивный орган, воплощённая безысходность увядающего вдовца. А ведь был хоть куда! Как в том анекдоте: ну что, милок, не дышишь? А как дышал! Всё в прошлом. О былом  - или ничего, или хорошо…

Ныли натруженные плечи, давала о себе знать поясница. Нет, завтра же надо кончать это безобразие! Что с ним творится? Он переутомился. Сам виноват, сам себя довёл до такого плачевнейшего состояния, что дальше некуда. «С чем тебя и поздравляю», - с горькой усмешкой подумал он. Хотя завтра суббота… Не всё ли равно, завтра он начнёт новую жизнь или с понедельника. Всякий день годится на благие начинания. Суббота ли, понедельник ли – это не имеет никакого значения…

Запустил он себя, совсем запустил. На кого стал похож! Истинный хонорик. Старый облезлый хонорик. А было время, когда он слыл франтом, потому что неукоснительно следовал железному правилу: ежевечерне бриться, мыться, менять исподнее… Что ещё? Ах, да! Ногти. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей…»

Старое доброе времечко, канувшее в Лету. Правильно говорят: если в своё время как следует не нагрешишь, не станешь святошей. Из крайности в крайность.

Кем он был тогда? Молодое дарование, баловень судьбы, выпускник Горного института или рудокоп на их студенческом жаргоне; он же – любитель клубнички, беспутный кутила и гуляка, пока не встретил Веру (впрочем, он делал вещи и похуже, и всё ему сходило с рук).

           Раньше пили сбитень с квасом

           И пердели только басом,

           Нынче ж сели на диету –

           Даже пукнуть силы нету.

 - куплет, насколько ему помнится, из нецензурного студенческого фольклора; а с кваса его всегда действительно пучит, что правда, то правда.

Ему вспомнился родной дортуар, где его, собственно, совратили и привадили к пороку; это дело там было поставлено на поток. Мальчишеская шалость, грязные, скотские отношения озорства ради – вспоминая об этом, он до сих пор всякий раз испытывает гадливость; но что было, то было…

А его знаменитые усы а-ля Денис Давыдов? С каким гусарским шиком он проводил по ним большим и указательным пальцами, закручивая в кольца! Одна жалость – усы не возымели успеха у Веры, и их пришлось сбрить.

Усов давно уж нет, а рука нет-нет да и потянется к губе, вот как сейчас… Сидеть и часами глазеть, как в печи горит огонь, - что греха таить, это так по-русски!

Часы у него за спиной пробили четверть.  Четверть чего? Совсем счёт времени потерял. И тут в передней задребезжал колокольчик.

Леля! Теперь-то уж точно она…

 

 

Глава 12

 

Если хорошенько покопаться в человеческой природе, то всегда можно отыскать уважительную причину своим поступкам, чтобы списать их на общечеловеческие слабости. Неизвестно, кто и как давно подметил первым, что прошлое для нас дороже будущего, а будущее – заманчивей настоящего. Но, - увы! – мало кто усвоил для себя эту нехитрую правду, предпочитая снова и снова открывать Америку, а потом безрассудно кичиться своей прозорливостью и умиляться этой ходячей истиной, будто она – это только что полученное безумно важное откровение свыше. Виртуозно манипулировать своей памятью для того, чтобы лелеять воспоминания о былом, и в то же время сладко грезить о грядущем (ведь всегда страшно интересно, что последует засим!) – как это по-нашему, по-человечески!

А жить-то тогда когда? Или это и есть то, что для всех нас придумал Создатель и назвал это … нет, не жизнью, а всего лишь земным бытием, которое к тому же очень быстро проходит.

Жизнь у Лели не задалась с самого утра. Всё было - не слава Богу, всё было не так.

Сначала она не выспалась, хотя перед сном ни о чём таком особенно не думала.

Грязно-серый пополам с желтизной, как лицо покойника, рассвет тоже не сулил ничего хорошего. Тяжёлое и незыблемое, будто облитое глазурью и закоченевшее как твердь небо приблизилось вплотную, отчего ещё острее запахло прелой листвой, а над крышами повисла застывшая, напряжённая тишина. Притихли даже наводнившие город вороны. То ли этот пронзительный запах, то ли растёкшаяся по углам и закоулкам гробовая тишина будили ощущение чего-то неотступного и сказочно-неправдоподобного, будто вот-вот должно произойти нечто загадочное и необъяснимое.

«А ведь без дождя не обойдётся», - думала Леля, запрокинув голову и разглядывая нависшую над головой увесистую графитовую тучу. Как назло, она выскочила со двора сама не своя, нарочно громко пнув калитку ногой, и даже зонтик с собой не захватила.  Калитка бахнулась о косяк и снова распахнулась. Ну и пускай, ну и чёрт с ней!

Эта зловещая тишина била по ушам, раздражала и мешала сосредоточиться. А ещё этот сморчок Васька Сычов со своими безобразиями! Если раньше он просто позволял себе жадно глазеть в вырез её платья да ещё изредка отпускал в её адрес ехидные шпильки, будто бы он имел счастье узреть её в окне бани нагой (наглая ложь!), то в последнее время от его выходок совсем житья не стало.

Теперь он то чуть ли не каждый день демонстрирует ей свой оголённый зад, тощий как у медведя - недокормыша из цирка-шапито, то, видимо, чтобы показать ей себя во всей красе, вываливает из широченных, сшитых не по фигуре штанов свои мерзкие причиндалы. Мало того, он ещё взял моду воровато пробираться по кустам вдоль забора и, подкараулив удачный момент, неожиданно с дикими воплями выскакивать ей наперерез, при этом тряся своими погаными чреслами. Гадость какая.

Гадина, молокосос, маньяк, эксгибиционист несчастный», - думала Леля. Послать бы его куда подальше. Обычно она молчком проходила мимо, только исподлобья провожала его испепеляющим взглядом. Боялась, что будет хуже, хотя куда уж тут хуже. Устраивать по всякому пустяковому поводу скандалы было не в её манере.

Сегодняшние Васькины мерзости не лезли ни в какие ворота. Понятно почему её природная чистоплотность наконец взбунтовалась.  Это была та последняя капля, что переполнила чашу её терпения.

 - Ты, Василий, сегодня неотразим как орангутан, - дружелюбно сказала она соседу и впервые посмотрела на него заинтересованно, даже оценивающе.

Или орангутанг? Она точно не помнила как правильно. Не важно.

Видимо, на этот раз она выбрала верную тактику, потому что Вася неожиданно прерывисто вздохнул, часто-часто засопел, мелко, как припадочный, затрясся и ретировался за куст смородины. Раскрашенный по случаю осени в сочные тона куст заколыхался, а Вася резво затрусил в сторону чулана. То-то же.

Леля посмотрела ему вслед, прищурившись, и тихо, чтобы он не услышал, добавила:

 - Диплодок.

Она его ненавидела, и было за что. В первую очередь за то, что он был он, а во вторую – за то, что он был сыном Сычихи, её лютого врага.

А «диплодок» было модное словцо из школьного лексикона. Некоторые её бывшие одноклассницы были остры на язычок.

Конечно, давно пора было наябедничать на Ваську Сычова отцу, но знай Викентий Павлович о её положении дел, что бы он предпринял? Отлупил бы этого заморыша по его тощей заднице? Навряд ли. Замучаешься ждать. Да и не до Лели ему сейчас. С самого раннего утра отец как обычно заперся в своём кабинете и что-то пишет. Они заняты и просили не беспокоить. Как всегда.

Был бы Саша, вот он бы намял Ваське бока. Уж Саша бы ему устроил разгром по полной. Леля примерно представляла себе, что сделал бы её брат, если б она рассказала ему о своей беде. Вот тут бы Ваське и пришёл конец. Но Саша в Ленинграде; он там с бабушкой и им там весело, а она тут…  Прошло уже четыре года, как они уехали, хотя временами Леле казалось, что четыре дня.

Закатив, как святая Магдалина, глаза и разглядывая серую хмурь неба, Леля размышляла, насколько плохи её дела. Может, ещё рассосётся или ей так-таки сегодня и придётся шлёпать по лужам? Она всё-таки надеялась, что дождь пройдёт стороной.

Ничего не рассосётся! Ей захотелось заплакать. И хотя до начала рабочего дня была ещё чёртова уйма времени, она на бешеной скорости помчалась по улице.

А город между тем жил своей обычной и деятельной жизнью, и у развилки как всегда улица оказалась запруженной телегами.  Причиной столпотворения на сей раз явился маленький, едва ли не игрушечный грузовичок, до краёв груженый поздними тёмными толстокорыми арбузами и пахучими дынями - красномясками. Его кабина и дощатые борта были выкрашены в ядовито-зелёный цвет. Совершенно дикий оттенок, подумала Леля и подавила нечаянную улыбку. Про такой они с Адой в детстве, когда всё было хорошо, говорили: «зю-ю-ю-лёный».

Горемыка водитель, совсем молоденький паренёк, попеременно то что есть мочи давил на газ, то, скрежеща зубами и задыхаясь от натуги, бешено крутил ручку стартёра, бегал, метался туда-сюда, умолял Бога помочь и цедил сквозь зубы ругательства. Тщетно. Вознамерившийся стоять насмерть грузовичок или надсадно как ишак ревел, или кряхтел как немощный дед, чихал, сопел и чего только не делал, но ехать не желал ни в какую. Видимо, он как Великая Китайская стена решил обосноваться здесь навечно. Красотища.

А въезд с Пушкинской загораживала раздолбанная телега водовоза, брошенная как попало посреди мостовой с задранными кверху оглоблями. Худая как скелет каурая лошадёнка паслась невдалеке. Сам водовоз, районная знаменитость, Александр Александрович Цыбин, в просторечье Сан Саныч, неподражаемый во всех отношениях, что по Лелиным меркам означало – пренеприятнейший субъект, потому что пустомеля и известный любитель позубоскалить, орлом сидел на своей бочке, зевал до слёз и сиплым голосом одну за другой бросал оскорбительные реплики. Было видно, что, наблюдая за  действиями бедолаги водителя, он искренне забавляется. Несмотря на раннее утро, Сан Саныч был в подпитии и туго соображал что к чему, однако, в виде уступки своим привычкам он очень старался быть вежливым.

 - Позвольте полюбопытствовать, товарищ, в чём тут дело? – с высоты своего положения участливо спрашивал он. У самого глаза слипаются, сидит, позёвывает, однако ж…

 - Фу-ты, пропасть! – несчастный водитель перестал елозить задом по потрескавшемуся коленкору сидения и поднял своё потное от натуги, будто ошпаренное лицо. – Не лезь, отец, не в своё дело. Езжай своей дорогой и не мешай. Сам разберусь.

 - Ну-ну. Мать твою разтак и разэдак, - Сан Саныч витиевато выругался. – Плохи твои дела, хлопчик. Всё. Кирдык. Приехали. Попал, ты, парень со своей тарахтелкой в заварушку. Нешто я не знаю? Это у тебя что  - транспорт? Фуфло, а не транспорт. Никуда не годный…  Так-то вот, парень. Ё-моё!

Водовоз ещё раз смачно ругнулся.

 - В самом деле? – с напускным спокойствием откликнулся парень. – Типун тебе на язык, дяденька.

Язык чесался ответить этому задрипанному субъекту в неуклюжем толстом ватнике и громадных засаленных рукавицах в его же манере, но он предпочёл на рожон не лезть, в дурацкую дискуссию не вступать, а миролюбиво продолжить делать что должно.

На шум уже собрался народ, так что Леле с трудом удалось втиснуться в свободный от зевак и тележек с поклажей пятачок рядом с грузовичком. И всё. Далее путь ей был закрыт.

Людская толпа, если верить дарвинистам, та же свора обезьян, там существуют те же порядки и действуют те же законы. Так же инстинктивно она обожает скандалы на пустом месте, из-за чепухи, так же молниеносно загорается от чужого волнения, а, получив очередной объект нападок, атакует бездумно и бесчеловечно.

Бедняга сначала нехотя огрызался, но быстро скис, а, завидев  Лелю, которая сиротливо жалась в сторонке, закрылся в кабине, по-наполеоновски сложил руки и только грозно из своего укрытия стрелял глазами. Так сказать, держал оборону.

А девушка ничего – славненькая, изящная и миленькая, хотя тёмные глазища смотрят нарочито строго и холодно. Пусть несколько высокомерная, но всё равно – блеск-девочка. В этом-то весь и смак. Как говорится, тонкая штучка, на любителя. Что-то в ней есть такое…завлекалочка какая-то… Про таких и придумали: дорог не квас, дорога изюминка в квасе. Сразу видно, что из порядочных. У таких и дома всегда всё чисто, культурно и по-праздничному пахнет пирогами, а не казармой и гуталином. Привыкла, наверное, что папочка с мамочкой не надышатся, пылинки со своего ненаглядного чада сдувают. Одета неброско, но красиво и по-модному. И высокая, но не так, чтобы «дылда» или «каланча», а в меру.

Да… Вот бы ему такую! Поговорить бы с ней наедине…

Впрочем, он очень хорошо понимал – кто он и кто она; между ними «дистанция огромного размера», хотя отчего бы не попробовать. Он решился:

 - Девушка! Помогите, Христом Богом прошу! Сами видите: застрял тут курам на смех. А эти!.. Налетели ни за что ни про что – как осы на телячью печень. А я что могу? Не заводится, хоть ты тресни. Мне бы позвонить… Позарез нужно. Не подскажете – в этом вахлацком районе найдётся какая-нибудь хибара с телефоном?

«Как осы на телячью печень». Очень образно! А «вахлацкий район» и «хибара» - это, видимо, камешки в огород Сан Саныча.

Леля молча проглотила и «вахлацкий район», и «хибару», хотя её это задело, и показала рукой направление, откуда можно было позвонить. Она как свои пять пальцев знала все здешние закоулки, тупики и переулки. Она здесь выросла.

 - Спасибо, девушка, выручили. Придётся  вызывать подмогу. А меня, вы не поверите, Зигфридом зовут. Как оперу, - вдруг проинформировал он Лелю и, соскочив с подножки кабины, встал перед ней фертом.

Это было так неожиданно и забавно, что Леля с интересом принялась разглядывать его простецкую физиономию. Коротко стриженый белёсый чубчик, нос картошкой, мелкие зубы сверкают как у волчонка, кожаная куртка ладно подогнана по фигуре, пилотка армейского образца набекрень – последний шик; и на что только девчонки покупаются?

  - Имя на вырост.  И отчество под стать – Спиридонович. А фамилия… Вот попробуйте отгадайте! Фамилия – самая подходящая к отчеству. Сказочная такая…Звериная… В прямом смысле. Вот батяня с маманей удружили так удружили! Ну? Отгадаете или нет?

 - Топтыгин?

 - Нет, но почти угадали. Патрикеев. Всё вместе -  Зигфрид Спиридонович Патрикеев. Здорово, правда? Но для вас я просто Федя.

Он широко улыбнулся.

 - Говорят, они ещё колебались – выбирали между Зигфридом и Фердинандом. А какая разница? И так – Федя, и этак – Федя. Зато по этому имени легко вычислить мой возраст. По крайней мере – нижний предел; потому что родись я годом позже, меня бы уже так не назвали. Это было бы не патриотично.

Леля, поддавшись странному обаянию незнакомца, тоже ему вскользь улыбнулась. Имя она оценила. Ну и ничего особенного. Особенно фамилия – самая обычная русская фамилия, никакая не звериная. А вот она – Клеопатра Викентьевна. Вот у неё действительно имя на вырост. Даже язык сломаешь. И ничего. Живёт.

 - Девушка, а давайте я вас за то, что дыней угощу! Хотите? У меня в кабине есть одна. Вот это дыня! Всем дыням дыня!

Из распахнутой настежь дверцы кабины действительно дивно пахло дыней. Её шершавый бок выглядывал из-под чёрного с золотой бахромой сюзане, прикрывавшего потёртости на сидении. Бабайская версия толкования поговорки «голь на выдумку хитра»: не рябит, так пусть блестит. Дешёвый шик, показуха. Леля вдохнула аппетитный запах и отвела глаза.

 - А вас как зовут?

 - Леля, - машинально ответила она и тут же пожалела об этом.

 - Рад слышать. Ле-ля, - он попробовал имя на язык. – Вот что, Леля, вы только меня дождитесь. Обязательно! Я позвоню и сразу назад. Я быстро!.. А вы пока покараульте мою машину.

Он убежал, а она как заколдованная осталась стоять возле его грузовика. Она была послушной и воспитанной девочкой.

Всё это Леле не нравилось. Очень не нравилось. «Покараульте…» Кто её украдёт?  - подумала она о машине.

Дыни ей не хотелось, зато до смерти хотелось побыстрее попасть в свою контору. Стоять и ждать? Нет, каков, а? С какой такой радости она станет стоять здесь и ждать? Очень умно! Нет, с ней такие вещи не проходят. Нет, нет и нет!

Леля вскинула бровь и незаметно, через плечо, огляделась. Ей тут же захотелось спрятаться – хоть куда, хоть под землю провалиться, хотя деваться было особенно некуда. Впереди – «зю-ю-ю-лёная» кабина, обильно украшенная красотками, амулетами от сглаза, ещё всякими такими же штуками, сзади – толпа любопытствующих, а во главе – Сан Саныч; шушукаются между собой, таращатся ей в спину, ждут исхода события. И всем жутко интересно, чем дело кончится.

Конечно, следовало бы сразу сказать этому Зигфриду твёрдое и решительное «нет»: не станет она при всём честном народе с первым встречным есть дыню. Без народа тоже не стала бы. По крайней мере, так бы сказала Лиза Проничек, которая всегда была побойчее Лели. Насмешница Лиза посмотрела бы прямо в глаза нахалу, улыбнулась игриво, сделала изысканный жест рукой – это она умела, и добавила бы какую-нибудь залихватскую остроту, что-нибудь в своей обычной манере. Вот так, знай наших!

Ей вспомнилось, как отец однажды заметил, что у её подруги не только «государынино» имя, но и елизаветинский склад ума, а что это значит - толком не объяснил, а сама Леля спрашивать и уточнять не стала.

Так, значит, выходит, она, Леля, производит впечатление покладистой дурочки, дешёвой и легкодоступной потаскушки? Получается, что так. Лелю даже зло взяло. Ужасно обидно. Обидно и стыдно. Будто она какая-нибудь уличная девка, вроде подружек Таньки Сычовой, которых дынькой угостишь и … дело с концом?

Ну вот, дожила. С ней происходят такие вещи! Этот Зигфрид! Как он с ней обошёлся! Чуть ли не под ручку повёл! Ну, уж нет. Она не такая.

Потихоньку она начала выбираться из толпы. Вся улица смотрела на неё, а Сан Саныч ещё и что-то ворчливо бубнил себе под нос.

Господи, прошу тебя, пусть они все от неё отстанут! Что им, в конце концов, всем от неё надо?!

Ну что за день такой сегодня! Странные вещи с ней творятся, думала Леля. Все так и липнут к ней.  И Васька Сычов, и этот наглый Зигфрид! Сговорились они, что ли? Прилипалы. Знать бы ещё, чего они все от неё хотят.

А повстречать водовоза, говорят, к дождю. Или к неожиданным известиям, смотря по обстоятельствам. Леля в принципе в приметы не верила, но в частности предпочитала не сталкиваться нос к носу ни с какими водовозами, чёрными кошками, попами и покойниками. На всякий случай. А обстоятельства её сейчас были таковы, что ей срочно нужно было в контору.

Пронесёт, не пронесёт, думала Леля о дожде, прислушиваясь, как от быстрого шага бьётся её сердце. Она вновь запаниковала.

Всё-таки не пронесло. Разбухшая донельзя туча разразилась дождём как раз тогда, когда Леля была на полпути к своей конторе.

И тотчас стало не узнать старых Лелиных знакомцев – выстроившихся в шеренгу вдоль обочины тополей; от воды и порывов ветра этих статных красавцев повело на сторону, согнуло и скрючило, уподобив тесному ряду просящих подаяние нищих на паперти после заутрени; а ведь на днях – Леля это отчётливо помнила – в их переливчатой листве, с одной стороны тугой и глянцевой, а с другой – нежной и мягкой на ощупь как щенячье пузико, как ни в чём не бывало, будто и не осень вовсе, резвились солнечные зайчики.

Эти неприхотливые деревья оказались поистине удачной находкой для предприимчивых и оборотистых господ ташкентцев. Пусть пуху от них много, а о тенистой прохладе не стоит и мечтать, зато всегда по рукой – далеко ходить не надо – и топливо, и строительный материал, да к тому же места эти сухощавые граждане  занимают мало, а растут почти так же быстро, как  китайский бамбук. Вот такая хитрость. Об этом секрете, как и о многом другом, Леле когда-то, когда всё было хорошо, поведал отец.

Там, где дорога шла под уклон, у решётки водостока моментально собрался ворох свёрнутых в трубочку листьев; местная мелюзга, не мешкая воспользоваться случаем, уже вовсю пускала кораблики из ореховых скорлупок и шляпок от желудей. Лёгкие и быстроходные, совсем как галеры царицы Клеопатры, они, подхваченные водоворотом у запруды, плавно кружились и один за другим уходили на дно. Наверное, точно так же когда-то у берегов Александрии под беспощадным натиском римлян ушёл на дно славный египетский флот. Откуда это? От отца. Леле опять к случаю вспомнился Викентий Павлович, его занимательные рассказы обо всём на свете и то, как она его тогда слушала, развесив уши. Слушала, а сама думала, что у неё самый умный отец, умнее всех. Отец – самый умный, а мама – самая красивая, и вообще – у неё самая замечательная на свете семья. Это было потрясающее, ни с чем не сравнимое счастье – думать об этом.

Насквозь мокрая Леля мчалась как угорелая. Прямо беда сегодня, честное слово! Тридцать три несчастья, как любит говорить отец. Больше всего она жалела свои новенькие туфельки. Они совсем раскисли и потеряли всякий вид. Надо было сразу сесть в трамвай. А теперь-то уж что… Известное дело, задним умом все мы мудрецы.

Леля не любила трамваи – вечно в них теснота и давка, там на неё заглядываются всякие типы, трутся об её зад, наваливаются, прижимаются и дышат нарочно прямо в лицо. Кошмар. Ну, кому об этом скажешь? Не отцу же, в самом деле?! Из-за всего этого она даже перестала ездить в трамваях и всюду ходит пешком.

В конторе Леля теперь появляется первой, ещё до прихода Залесской, - так у них заведено. Она открывает дверь в её кабинет – Маргарита Семёновна доверила ей ключ, - по-хозяйски оглядывается, проветривает, меняет воду в пузатом графине, поливает цветы на подоконнике. А в её приёмной теперь тоже красота и порядок, всюду чистенько, приветливо, свежо и аккуратно. На стенах – новёхонькие агитплакаты, окно чисто вымыто и занавешено ситцевой шторкой. Стол «для ради важности» застелен скатертью из зелёного сукна с бахромой, на столе букет лохматых хризантем олицетворяет собой гостеприимство и радушие хозяйки. Всё чинно расставлено по своим местам и ничего лишнего.

Ну, вот и всё. Леля осторожно, словно в ней тонна веса, опускается на стул. У неё ещё есть пара минут на то, чтобы отдышаться, посидеть спокойно и собраться с мыслями, потому что почти сразу же с приходом Залесской начинается кутерьма, толчея и гвалт невообразимые; туда-сюда снуют бесконечные посетители и всем чего-то от Лели надо – то справку, то письмо, то ещё чего-нибудь (позже, рассказывая об этом Лизе Проничек, Леля выставила вперёд указательный палец правой руки и выразительно помахала им перед носом подруги, изображая тем самым как именно они «снуют туда-сюда»), и после каждого визита Залесская будет заходить за шкаф и тщательнейшим образом мыть руки. И так весь день.

 - Доброе утро, Леля. Что новенького? – Залесская появляется как всегда ровно в девять, минута в минуту.

Высокая, стройная, подтянутая, бледно-фарфоровые щёки чисто вымыты, волосы стянуты в аккуратный узел и убраны под нитяную сетку – точь-в-точь колосья спелой пшеницы, собранные в тугой сноп, - а белоснежная блузка неописуемой красоты сверкает так, что слепит глаза (Залесская была неравнодушна к белому цвету). И ещё лаковые туфельки – не туфельки, а загляденье: с перепонкой на щиколотке, изящный передок увенчан бархатной розочкой и каблучок рюмочкой; наверняка, такие туфельки не отказалась бы примерить даже сама Грета Гарбо. И это невзирая на дождь и распутицу. Вот такая она была, Маргарита Семёновна Залесская, - чистая и лучезарная, ненавязчивая и утончённая модница, в ореоле незнакомых духов, сдержанных и тёплых, с лёгким медовым привкусом, с высоты своего роста по-королевски взирающая на всех и вся, быстроногая и стремительная в своих диковинных туфельках – как Гермес в сандалиях с крылышками; в глазах Лели она была само совершенство, безукоризненной до кончиков ногтей, без намёка на какой-нибудь изъян. В том, что было принято называть новомодным словечком «стиль», ей не было равных.

Небезразличная к красивому маникюру, она не просто держала свои руки в чистоте, но и ценила их по достоинству. И было за что. «Как у античной богини», - думала Леля, наблюдая за её тонкими и гибкими, в голубых прожилках, пальцами, выводящими на фирменном бланке конторы – как обычно, три-четыре экземпляра, не более того (Маргарита Семёновна не любила зря тратить казенную бумагу) – кудрявый росчерк подписи.

В самый разгар дня, возникнув из ниоткуда, к ним обычно наведывался начальник конторы Тимофей Ильич Котов, надменный и противный как стриженый пудель.

 - Сама у себя? – начальственным тоном спрашивал он у Лели, и если «сама» была у себя, не задерживаясь, проходил за чёрную двустворчатую дверь, откуда потом долго и грозно ревел по-медвежьи.

Его приход всегда чуть-чуть подавлял Лелю, потому что Котов был по-стариковски сварлив и брюзглив, всюду вносил путаницу и, как любое должностное лицо, имел привычку периодически устраивать всем разносы. Понятно, что от такого всегда только раздор и сумятица и больше ничего.

Зато Залесская начальника нисколько не боялась, даже посмеивалась над ним. Наскоро отделавшись от Котова, она обычно выходила в приёмную и, моя руки за шкафом, откровенничала с Лелей:

 - Ну, вот что прикажете с таким делать? Наш товарищ Котов, конечно, мужик ничего, вот только порой бывает просто невыносим. Пугает, а нам не страшно. Правда, Леля?

 - Правда, - соглашается Леля.

 - Пусть пугает, ему так по должности полагается. Всё правильно. Лодырничаем, совсем распустились, управы на нас нет. Поэтому с нами только так и надо: если не расстрелять на месте, то засадить всех разом в каталажку. Это чтобы мы бдительность не теряли. Да, Леля?

 - Да, Маргарита Семёновна, - смеясь глазами, отвечает Леля.

Вот с кого ей следует брать пример, думала Леля о Маргарите Семёновне. Вот у кого следует поучиться «держать себя». Ей импонировала и казалась удивительной та лёгкость, с которой Залесская шла по жизни. Вот бы и ей когда-нибудь стать такой же – гордой и независимой, ужасно красивой и недосягаемой, жить насыщенной жизнью и быть нарасхват, модничать напропалую и кружить головы целой дюжине поклонников, короче говоря, как взаправдашняя королева повелевать миром.

Залесская чем-то неуловимым напоминала Леле бабушку Анну Павловну Мальцеву – то ли своей безукоризненной  статью, то ли весёлым и уживчивым нравом, то ли своеобразием повадок и манерой себя преподносить, то ли особенностью, будучи открытой, прямолинейной, неугомонной и неуязвимой, всегда и везде оставаться самой собой.

Как-то так вышло, что почти сразу же, с первого дня, Леля с головой ушла в дела. Хотя, сказать по правде, что особенного она делала? Ничего. Рутинная работа, не более того. Зато ей было приятно осознавать свою причастность к чему-то важному и огромному. Ей нравилось думать, что она незаменима, потому что отлично разбирается во всех нюансах и тонкостях в деле, что она такая толковая и расторопная (или организованная, как говорит отец), что она – часть сплочённого коллектива, частица большого целого. Они – соратники, одна команда, они делают одно дело, и её личный вклад в это дело так же ценен, как лепта вдовицы. Вот так. Ни много ни мало.

А в довершение всех дел Залесская засадила Лелю «разгребать завалы», то есть привести в божеский вид её немаленький архив. «Моя канцелярия» - так это у неё называлось.

 - Леля, будь добра, зайди ко мне, пожалуйста! – задрав вверх свою красивую голову, кричала в пространство Залесская. Это была её обычная манера. - Леля, выручай. В моём хозяйстве бардак, сам чёрт ногу сломит. А ты натура деятельная и духом крепка. Так, что давай, действуй! Наведи порядок. Самой бы надо было давно этим заняться, да я всё откладывала да откладывала до лучших времён.

Навести порядок – это Леля умела. Это у неё всегда получалось как-то само собой. Действительно, работы было непочатый край. И деятельная натура Леля разбирала, сортировала, подшивала и раскладывала по полочкам.

Когда она, столкнувшись с неразберихой в картотеке, спросила у Залесской, как ей отличить важные документы от второстепенных, та ей не моргнув глазом ответила:

 - Знаешь, что сказал один умный человек, когда его спросили о том, как отличить католика от гугенота; а дело было в Варфоломеевскую ночь? «Убивайте, режьте всех подряд, - сказал он, - а уж там, на небесах, разберутся, кто свой, а кто чужой». Вот и ты действуй как-то так. В том же духе.

И, всегда готовая посмеяться, она залилась задорным смехом.

Лишь в перерыв можно было урвать полчасика, чтобы посидеть спокойно, перевести дух и перекусить. Маргарита Семёновна в общепите никогда не обедала – берегла желудок, только выходила ненадолго проветриться.

 - Ну, почему у нас так?! Как сдача объекта, так аврал! Каждый раз – аврал! Сначала прохлаждаемся, а как прижмёт – устраиваем гонки. Да ко всему прочему эта долгая волокита с бумагами. Кому они нужны? Никому! А ты, Леля, терпи. Терпи и мотай на ус. В жизни пригодится.

И Леля терпела. Уж чем-чем, а терпением   она обладала в полной мере. Она слушала Залесскую и мотала на ус всё, что та ей говорила, и всё ей было в диковинку, всё вызывало жгучий интерес.

Кирилл Коломенцев не появлялся. Не то чтобы Леля усиленно ждала его. Так, слегка. По крайней мере, она ничем не выдавала этого – что ждёт его; но беспристрастное время текло своим руслом, час за часом, минута за минутой, кончался один день, начинался второй, тоже кончался, а его не было. Не было.

Если она слышала звук открываемой двери, то замирала, или, воззрившись в одну точку, продолжала отрешённо заниматься своим делом. И лишь выждав паузу, она поднимала глаза, чтобы глубоко и беззвучно вздохнуть: не он… не он… не он…

С тех пор, как зарядили дожди, а столбик термометра ближе к вечеру падал сразу на десять градусов, Леля без крайней нужды совсем перестала выходить из дому, оправдывая свою репутацию домоседки и тихони; даже к Лизе не ходила. Она или коротала вечер за книгой, валяясь на кровати и бестолково перелистывая всякую муру, или как неприкаянная шаталась по дому, или же, укрывшись за тяжёлыми драпировками и подбив под спину диванную подушку, искала уединения в нише и сидела там впотьмах мышкой, тише тихого, - одна на всём свете и всему свету чужая, ненужная; а если уже совсем не сиделось и не лежалось, то шла в сад.

Не жила, а маялась.

Утром она бросала отцу обычное корректное приветствие: «доброе утро», вечером желала спокойной ночи и не более того; и, хвала Господу Богу, на большее он не претендовал.

Если на службе Леля с головой как в омут погружалась в дела, то дома как раз наоборот, все насущные проблемы вдруг отошли на задний план, всё делалось лишь бы как, тяп-ляп, вкривь и вкось, и всегда находилась убедительная причина отложить работу на потом; но кто осмелится осудить её за это? Лишь бы она сама себя не осудила.

Даже готовила она теперь вяло, без энтузиазма. Утром – немудрящий завтрак, на обед тоже никаких разносолов, а что попроще, в основном это была каша с тыквой – тыква варёная, тыква жареная, тыква пареная, тыква запечённая целиком или порезанная на кусочки, тыква так и эдак. Странное дело, отец, несмотря на то, что был набит ею уже под завязку, кривился и морщился, но всё равно каждый раз доедал всё до крошечки.

Сама же Леля вообще было перестала обедать, но Викентий Павлович своей властью быстренько положил этому делу конец.

А дождь, словно с цепи сорвался, всё лил и лил уже который день и всё никак не мог остановиться, лишь затихал ненадолго, чтобы, набравшись сил, опять приняться за своё.

Ночью за окном теперь куда ни глянь – ад кромешный; сад – не сад, а гнилое болото; под ногами – дикий ужас! Земля вспучилась, дорожки развезло и грязи кругом – по щиколотку.

Невзирая на то, что Хамза Аюпов топит печи теперь и утром, и вечером (ночью нельзя – опасно!), всё равно ближе к рассвету из всех щелей сквозит так, что не спасает никакое одеяло, и сырость пробирает до самых костей.

Печи в доме Стрельцовых знатные – огромные, певучие, по-купечески нарядные, с арабесками и вычурными вензелями, хотя эмаль на расписных изразцах кое-где уже в трещинах и выбоинах. Пока такая махина разогреется, не один час пройдёт, а стоит лишь слегка пошевелить вьюшку, как тотчас гарь разлетается по всему дому, в носу становится колко, и пыль, на вкус горьковатая как жжёный сахар, противно скрипит на зубах.

От печного жара в доме, как водится, пробудились мухи, и нет, чтобы тихо нежиться на пригретом местечке, они, бесстыжие, день-деньской устраивают гонки, носятся туда-сюда, жужжат назойливо и спасу от них нет никакого; на веранде своя напасть – весь потолок облепили невесть откуда взявшиеся там златоглазки.

А на кухне не стало житья от мерзких чёрных тараканов. В погребе их всегда была тьма тьмущая, расплодились до ужаса, теперь же из холодного подпола они все полезли наружу, но сердобольная на свой лад Сычиха ни под каким видом не позволяет их выводить. Если узнает, непременно учинит скандал. Да она им со своими тараканами просто житья не даст, ибо какой же приличный дом без тараканов! Известное дело, тараканы – к богатству; где тараканы – там, понимаете ли, деньги, почёт и уважение. У богатых людей оно так.

На носу – октябрьские, и город к празднику украсили лозунгами и транспарантами. Всё как водится.

И Хамза Аюпов туда же. Наш пострел везде поспел. Выписывая больной ногой кренделя, он кое-как взобрался на чердак, где у Стрельцовых с давнишних времён хранилась всякая шара-бара, пропасть старых, но очень нужных в хозяйстве вещей, и, взгромоздившись на самую верхотуру дома, с ликующим гиканьем водрузил под козырьком крыши флаг. Теперь, если ночью Леля вставала и шла на кухню попить, среди непонятных и потусторонних ночных звуков она различала, как он, бедненький, трепещет и бьётся там в порывах ветра – совсем как раненая птица.

Час от часу не легче, думала Леля, глядя в окошко на разубранную к празднику улицу. Дождь, холод, слякоть, мухи, тараканы, мрачные мысли и дурные предчувствия, всё на свете! Не жизнь, а тоска смертная, для полного счастья не хватает какого-нибудь катаклизма вселенского масштаба. Как же она устала от всего этого!

Зато одна радость: Васька Сычов присмирел и теперь при встрече с Лелей отводит глаза, как провинившийся пёс. Или это на него так подействовала внезапно наступившая осень?

 

 

                                       *        *      *

 

Он появился в субботу, под вечер – она стояла у шкафа спиной к двери и перелистывала увесистый гроссбух, когда услышала позади себя его дыхание и голос. Или нет, кажется, всё было не так. Он ещё не начал говорить, а она уже почувствовала непонятный страх, ноги подкосились, и горло сжалось так, что нечем стало дышать.

 - Леля? Здравствуй, а это я, - сказал он и приветливо помахал рукой, а в уголках губ его порхала улыбка.

 - Здравствуй, Кирилл, - быстро и коротко ответила она.

Вот так. И с чего это она так переполошилась? Ничего ведь и не случилось. Ну, пришёл, ну, поговорили ни о чём и обо всём сразу. И что теперь?

«Стыд и позор», - думала она. Стыд и позор, что у неё так дрожал голос, и от страха сводило кишки.

Хотя, говорил больше он, а она так и стояла в смятении, не смея взглянуть ему в глаза, и только разглядывала его щегольское пальто и шарф в «куриную лапку».

Так-таки и ничего? Вот именно. В том-то и дело, что ничего. Просто пришёл и просто, без долгих разговоров, назначил ей свидание. В Константиновском Саду. А она согласилась. Понятно? Вот так.

Место она выбрала сама – у них в Ташкенте все свидания с некоторых пор назначаются или в Константиновском Саду, или у Народного Дома.

 - Значит, договорились, - тоном праздного гуляки подытожил Кирилл.

 - Да, договорились, - совсем буднично подтвердила Леля.

И как ей это удалось?

Ну вот… Стало быть, завтра у неё свидание с Кириллом  Коломенцевым. Вот она и дожила. Надо идти, отступать некуда. Она сама этого хотела.

Свидание… Сколько они с Лизой Проничек и с другими девочками говорили об этом: во что нарядиться и как причесаться – это, конечно, первостепенное, о чём можно говорить, а о чём – нет, как себя держать – робко и сдержанно или свободно и раскованно, или ни то и не другое, а лучше – серединка на половинку. Золотая середина, как говорили древние греки. И, Боже сохрани, никаких затуманенных взоров, недоговорок, жеманных ужимок, скользких тем и провокационных вопросов типа: «Где ты был раньше?»

А что тут такого? Обыкновенные девчачьи разговоры о простом, человеческом, обыденном, сводившиеся всегда к одному – любви и замужеству.

То, что придёт её черёд и она, как миленькая, выйдет замуж, Леля не сомневалась. А кто спорит? Куда ж она денется? Только вот когда-то  ещё это будет…  Всему своё время, а пока оно не пришло. А пока… пока у неё свидание. Рандеву. Первое серьёзное свидание – это как калитка в неведомый мир, новое начало, первый шаг по неведомой дороге.

«Значит, так», - подвела черту Леля.

Первым делом, конечно, отец. Он ничего не должен знать. Это разумеется само собой. Поэтому надо постараться всё устроить так, чтобы он ничего не заподозрил. Ничего, у неё ещё есть время. Она ещё успеет подготовиться.

Не потому, что Леля боялась – Викентий Павлович потребует объяснений, станет поучать или, чего доброго, наложит запрет. Вовсе нет. Он всегда уважал её волю, лишь бы только она не усложняла ему жизнь, не создавала лишних проблем и не теребила по пустякам. Просто она очень хорошо знала – начнутся расспросы с разными подковырками, вроде того, с кем это его дочь вздумала крутить амуры? И всякое такое. Иронизировать он умел как никто. Вот то-то и оно. Нечистоплотно это как-то и грязно.

Всю жизнь Леля терпеть не могла всякого рода грязь, свинство, амикошонство, фамильярность, прямо-таки ненавидела. Ненавидела и всё тут. Для этого она была слишком самостоятельной единицей.

Кроме того, это не тема для плоских шуточек. Всё всерьёз; и она, как львица защищает свою законную добычу, готова была защищать свою любовь.

Вот потому во что бы то ни стало ей нужно избежать любых преждевременных разговоров с отцом. Всё потом. Потом, конечно, она расскажет ему о Кирилле. Но не сейчас.

Так, с отцом более - менее ясно.

Во-вторых, она сама.

То, что это когда-нибудь случится – её первое свидание, – её всегда приводило в священный ужас. Но и с этим она тоже справится, нужно только действовать разумно, и всё будет хорошо. Тут подходит один бесспорный постулат, годившийся на все случаи жизни: если чего-то боишься или сомневаешься, или не уверен, делай, как знаешь, и будь что будет.

С отцом неожиданно всё устроилось само собой. Бывает же такое, что просто повезло и не надо ничего выдумывать. Назавтра было воскресенье, и денёк в кои веки выдался погожий, поэтому отец со своими студентами спозаранку уехал в Чимган.

Кирилл в условленный час ждал её у обелиска. Лицо свежевыбрито, волосы,  зачёсанные  назад и немного вбок, влажно поблескивают, она даже ощутила запах какого-то одеколона.

Так!..

 - Здравствуй, Кирилл. Это я.

 -  А это я. Здравствуй, Леля.

Решили не мудрствовать лукаво и на первых порах сходить в кино. В «Молодой гвардии» шёл неплохой американский фильм; по крайней мере,  так накануне сказала Лиза.

До начала сеанса была ещё уйма времени и они не спеша прогуливались вдоль ограды Музея Искусств, разглядывая дворец, мраморный фонтан и скульптуры в парке.

Вскарабкавшись на высокий каменный бордюр, обрамляющий фонтан, Леля прошлась по нему на цыпочках, ощущая себя канатной плясуньей, балансирующей под  куполом шапито (ужасно глупо, конечно, со стороны; идёт, воображает, вся такая из себя!..).

Отсюда, с высоты, ей открылся изумительный вид на неухоженный старый парк, равнодушный  и сонный  в пронизанной лучами осеннего скупого солнца сизой дымке; у ворот – ворох листьев и дымок от свежего пепелища; деревянный горбатый мостик через канаву облюбовала стайка  голубей – сидят, греются на солнышке, чистят пёрышки и   лениво воркуют. Всюду тихо и пустынно, а вокруг, куда ни глянь, лишь поросшие мхом стволы вековых деревьев.

 - Нивы жаты, рощи голы, от воды туман да сырость… - с чувством продекламировала Леля. – Вот вам, пожалуйста, и осень, золотая пора, ничего не скажешь…

Она сделала умильное лицо и, взбрыкнув ножкой, не глядя, соскочила на землю – как в омут сиганула. Вышло смешно. Вот дурочка!

Посидели рядышком в чинном молчании, поболтали ногами. Он спросил её разрешения закурить. Она не отозвалась ни словом. Пусть понимает как хочет.

«Дура, тупица безмозглая, тундра непроходимая, валенок сибирский», - ругала она себя. Заботясь о том, как бы Кирилл не подумал о ней, что она неотёсанная деревенщина и бука, она всё время старательно развлекала его «умными разговорами», тщательно следя за своей речью и ненатурально улыбаясь. Самой же ей казалось, что она несёт сущую околесицу.

Фильм «Пропащая душа», ерундовый, конечно, но Леле понравился. Она любила такие типичные киношные истории, весёлые и незамысловатые, без мудрёного философского подтекста и удручающей правды жизни. Ничего сверхъестественного: герой спасает героиню, а заодно и утихомиривает целую кучу головорезов.

Известное дело, если Голливуд, то обязательно потасовки и драки. Удары, пинки и оплеухи сыпались с экрана один за другим не переставая, так что с самого начала стало ясно, что пощады не будет никому.  Короче говоря, муть, чушь несусветная, ерунда на постном масле, но всё равно интересно; не то, что эти «наши» картины нового толка – сплошная идеология и занудство и больше ничего.

Несколько затрёпанный сюжет донельзя прост: героиня, певичка в кабаре, с виду – типичная ведьмочка, но в хорошем смысле этого слова, связалась с гоп-компанией и якшается с кем ни попадя, а эти бесстыжие типы ещё и измываются над бедняжечкой по-всякому, обращаются с ней как вздумается, а она терпит. Терпит до поры до времени, пока не появляется герой и не объясняет ей что к чему. У неё была стрижка а-ля Жанна д’Арк, круглое личико, порочный рот и взгляд безупречной чистоты и наивности; аппетитную грудь прикрывала шёлковая шемизетка.

Там был ещё слепой настройщик пианино, толстокожий и флегматичный как  кастрированный кот и с чудными манерами, и старичок эскулап – шут и циник, из тех, чьё слово на вес золота, болтливый и вездесущий, галантный повеса и выдумщик каких поискать. Как оказалось, весьма и весьма скользкий тип. У этого была дикобразья причёска, чёрное негнущееся пальто и каучуковая улыбка.

Был ещё отец героини – тиран и деспот, филистер и грубиян, крючконосый громила с топорной работы рожей, и, наконец, её младший брат – прохиндей и мошенник, алчный, вечно голодный и злой как чёрт, - точь-в-точь вылупившийся из яйца крокодильчик, всё время рыскающий глазами чего бы ему такое слопать; этот был из породы тех мальчиков-красавчиков, что непременно пользуются успехом у дам элегантного возраста.

Но самое главное – герой, натура тонкая и чувствительная; отсюда следовало сделать вывод, что в честном бою победить его не удастся никому, сколько ни ухищряйся.  А так – ничего особенного: чудак-человек, смешной коротышка, тщедушный, неуклюжий, нелепый, малокультурный, но с миловидным лицом и повадками проныры и выжиги, потому что служил по торговому ведомству и имел радужные виды на будущее; Леля  когда-то даже была в этого актёра чуточку влюблена, но совсем чуть-чуть.

 - А Цесарскую в «Тихом Доне» видели? – спросила Леля, когда фильм кончился и они шли в сторону её дома. – Правда, красавица? Не чета этой их замухрышке.

 - Звезда, - согласился Кирилл. – А у этой американки не причёска, а …

 - Сплошное безобразие,  - подсказала Леля.

 - Хоть бы она затылком к камере не поворачивалась, и то было бы дело, а так…

 - Форменное уродство. Но на то кино, - из чувства женской солидарности Леля тут же принялась защищать актрису.

Разговор продолжался в том же духе ещё долго. 

 - А у нас на службе такая запарка, представляете? - скороговоркой говорила  Леля. Она ещё хотела добавить про аврал, но слово «цейтнот» ей показалось более умным. – Цейтнот. У меня от этого даже все мозги набекрень.

 - Ужас какой, - смеясь глазами и покусывая кончик папиросы, согласился Кирилл.

Ей послышалась в его голосе усмешка. Смеётся над её трудовым энтузиазмом. Это её сначала задело, а потом позабавило. Ведь кто она по сути такая есть? Дома – гусыня гусыней, на службе – типичная канцелярская крыса, а возомнила себя героиней труда.

 - А ещё у нас грядут перемены, - Леля сделала зверскую рожу. – Опять собрались все улицы переименовывать! Хоть бы нашу Пушкинскую оставили в покое.

 - Пушкина наверняка не тронут.

 - Да, Пушкин – это на все времена.

Она ещё хотела сказать про Пушкина, но тему развивать не пришлось. Всё. Пришли. Пора закругляться.

У своей калитки она по привычке  воровато, как кошка, осмотрелась, не видно ли где Сычихи. Всё было тихо - мирно, только где-то тоскливо пиликало радио. Он вдруг спросил разрешения её поцеловать. Это было не по правилам, и она напрочь забыла, что в таких случаях требует этикет. Поэтому она сама потянулась к нему и поцеловала его в щёку, вдохнув его запах – тёплый и терпкий, как от чашки наваристого чая.

Ужаснувшись содеянному, она дёрнулась так, что её часики невесомо скользнули по запястью и вкусно звякнули, и отвернулась, тихо сомкнув губы – так смыкаются крылышки у голубки после полёта.

Они уже стояли здесь, у калитки,  - в тот день, когда они с Кириллом обрели друг друга, и он пожал ей на прощание руку; с тех пор времени прошло всего ничего, чуть больше недели. Потом Кирилл  неспешно взял её лицо в свои ладони, развернул к себе, после чего взял её озябшие руки-ледышки в свои – его ладони были большие, тёплые и мягкие, - и прижался своими губами к её губам. Губы его тоже были большие, тёплые и мягкие. Дышать она не смела, глаз не открывала. Поцелуй – первый в её жизни такой поцелуй! – длился целую вечность. По крайней мере, ей так показалось.

Ещё с порога Леля догадалась, что вопреки намерениям вернуться поздно, а может быть даже остаться в горах с ночёвкой, отец уже давно дома; а его взвинченный вид выдавал, что в ожидании неё он не находил себе места. Викентий Павлович до такой степени был чем-то озадачен, что даже не спросил её, где она была. Что ж, это к лучшему. Но он, насколько она его знала, ни за что не станет преподносить неприятности как на блюдечке, а, как человек, обладающий тактом, начнёт издалека.

У неё заколотилось сердце.

 - Папа? Ты уже дома? Что-то случилось?

Ясного ответа не последовало. А поскольку слова Викентия Павловича доходили до неё как бы издалека, она, еще какое-то время пребывая в неведении, успела не на шутку перепугаться. 

Знакомая история. Вечно с ним так!..

 

 

Глава 13

 

Обманывать родного отца – Леле всегда это казалось невыразимо отвратительным, поэтому, когда она на пару мгновений задержалась в передней, внимательно, со всех сторон оглядывая себя в зеркале, она не испытывала ничего, кроме неудержимого желания поскорее умыться. Вечно с ней так! Не лицо, а переводная картинка! Ну почему всё, что она думает, моментально отражается на её щеках? Она приготовила для Викентия Павловича тяжеловесную фразу, не требующую дальнейших уточнений, что была, мол, в кино – в «Молодой гвардии», смотрела новую американскую кинокартину, она ей понравилась, а теперь она ужасно голодна. Этакая порция полуправды. Главное – с самого начала взять верный тон, а уж дальше – как пойдёт. Атакуй, пока тебя не остановили. После этого, чтобы избежать ненужных вопросов, следовало изобразить на лице волчий аппетит и броситься стремглав на кухню. И тогда от тебя отстанут.

Однако всё получилось не так. Растерянный вид отца озадачил её.

 - Папа? Ты уже дома? Что-то случилось? – упавшим голосом спросила она.

 - Случилось? Боже упаси. Нет, что ты… - Викентий Павлович посторонился, пропуская дочь в комнату. – Ничего не случилось. Просто… Видишь ли, Леля… Ты меня хорошо слушаешь?.. У нашего Разумея – ты ведь знаешь, о ком я говорю? – есть две дочери. Старшая,  Ксения Разумей, - моя студентка. С выкрутасами девочка. Я знал её ещё трёхлетним чертёнком. Паинькой она никогда не слыла. Шалуньей была, шалуньей и осталась. Вечно у неё на уме одни забавы. Зная её привычки и склонности, человек несведущий сказал бы: ну какой из неё горный инженер? На самом деле учится она у меня примерно, не чета некоторым ребятам. Её настойчивость и упорство…

 - Ну и что? Папа, что с этой Ксенией? – не выдержала Леля.

 - Она на днях уезжает в Ленинград. Переводится в тамошний институт. Едет к своему жениху. Кто таков – сие мне не известно. По этому поводу Разумей устраивает тарарам. Ожидается пышное сборище с оравой гостей. Нам с тобой тоже оказали честь, не забыли. Вот приглашение, - Викентий Павлович протянул дочери красиво оформленную открытку. – Разумей по такому случаю даже грозился позвать свадебного генерала. Он всегда любил фасон держать. В том доме и так в обычае вкусно кормить, а теперь обещан грандиозный пир, готовятся всякие заморские кушанья, а после трапезы для молодёжи будут танцы-шманцы до упаду. Вот такая программа. Дом там солидный, абы кого не позовут, поэтому, Леля, уж ты постарайся… Если что нужно – купи себе завтра. И надо ещё подумать насчёт подарка.

Профессор Данила Борисович Разумей был старым знакомцем Викентия Павловича ещё по Петербургу; сейчас он верховодил соседней кафедрой и являлся одним из тех трёх китов, на которых держался университет. Как его только не называли в приватных кругах: «светило инженерной науки», «отец-основатель», «патриарх», но чаще всего – «наше чудище». Характер Данилы Борисовича был не простой, в университете – умница, блестящий оратор, человек твёрдых убеждений и основательных позиций, вне его – прожигатель жизни, задира и буян. Дома Викентий Павлович всякий день поминал его: Разумей то, Разумей это… По его словам выходило, что этот неутомимый титан, помесь короля с паяцем, в быту любил покуролесить и во всём умел найти интерес.

Леля его никогда не видела.

 - А когда? – тревожно осведомилась она.

Только бы не седьмого, не в праздник, потому что на этот день у неё намечены совершенно другие планы.

 - Что – когда? Ах, да… Во вторник вечером.

Значит, послезавтра. Леля облегчённо вздохнула.

Викентий Павлович её вздох  расценил как вежливый отказ.

 - Но если ты не хочешь идти, я не настаиваю. Ещё можно отказаться. Однако, было бы не худо… Ты теперь девочка большая, и этикет требует, чтобы я был с тобой.

Леля даже опешила. Как так – отказаться? Почему? В кои веки в её бедной событиями жизни ожидается грандиозное мероприятие, и вдруг – отказаться? Тут и думать не о чем. Впрочем, сейчас у Лели было такое настроение, что она, не раздумывая,  согласилась бы даже, если б Викентий Павлович предложил ей кругосветное путешествие. И, слава Богу, у неё есть в чем показаться на людях. У неё на этот счёт даже успела появиться одна задумка. Она наденет либо голубое с белым воротничком платье, либо синюю юбку-плиссе – надо будет ещё подумать. А вот пальто она  совершенно точно попросит у Лизы, потому что своё у неё немного устарело. У Лизы есть новое белое пальто с пелериной, большим воротником-апаш и оловянными пуговицами в два ряда; не пальто, а просто сказка. Хотя отец и не любит, чтобы она что-нибудь одалживала у Лизы. Ничего, один раз можно. Слыханное ли дело? Их зовут в гости. Лизе, несомненно, захочется заодно всучить ей и свою шляпу. Шляпа, конечно, шикарная, спору нет, на Лизин вкус, лучшая из лучших, но не в Лелином стиле. Нет, шляпу она не возьмёт. Всё, решено – она пойдёт в голубом с белым воротничком платье и в белом Лизином пальто. Пусть отец не беспокоится на её счёт – уж она постарается на его  Разумея произвести выгодное впечатление, а все его гости просто в обморок попадают. А на случай, если пойдёт дождь, она захватит с собой косынку.

Профессор Разумей с чадами и домочадцами обитал на Сапёрной улице, и хотя путь туда был недалёкий – всего каких-то полчаса прогулочным шагом, - Викентий Павлович вдруг завредничал – видите ли, какое дело: дабы не подвести свою ортодоксальную пунктуальность и успеть к назначенному сроку, он лучше доверится этому допотопному трамваю, тряскому как шарабан на просёлочной дороге, но никак не своим двоим; и Леля, неожиданно для самой себя, не прекословя, подчинилась – как порядочная дочь своего отца, она всё-таки чувствовала за собой вину.

Было уже почти семь часов, надвигались сумерки. Держась края тротуара, Викентий Павлович в чёрном, прямого покроя, похожем на лапсердак, пальто со скучным серым барашком на воротнике и фетровой шляпе «на выход» размеренной походкой шёл под руку с Лелей вдоль ряда новостроек. Пальто заметно сковывало его. Леля – так уж вышло – по контрасту с отцом была вся в белом: в том самом Лизином пальто, шею обвивает белая шёлковая косынка, руки в белых перчатках прижимают к груди сумочку-книжку на коротком ремешке – обновку из «Галантереи» (Сумочка вкусно щёлкает замочком. Из-за этого звука Леля, скорее всего, и купила её).

Классическое сочетание чёрного с белым – как ночь и день, свет и тень, единство и борьба противоположностей, благородство и сила против чистоты и наивности.

Причёска у Лели – тоже Лизино творение; хотя, надо сказать, она особенно не усердствовала – не было времени, а просто зачесала Лелины волосы крупными волнами назад и соорудила роскошный узел, правда, затем зачем-то ещё выпустила на затылке завитки волос и распушила их.

 - Чтобы оживить, - сказала Лиза. – Так эффектней.

Подарок для Ксении решили не покупать, а выбрали сообща из старых запасов в комоде: как раз то, что нужно к свадьбе,  – тяжёлая, «богатая» скатерть, затканная розами, с золотой каймой и кистями; а для Разумея Викентий Павлович захватил бутылку модного грузинского вина, присовокупив к ней до кучи парочку гигантских размеров плодов гранатового дерева нового урожая.

Дом, в который они направлялись, один из немногих в Ташкенте многоэтажных домов, был совсем не похож на жилой, до такой степени не похож, что человеку, менее наблюдательному, чем Леля, и в голову бы не пришло, что здесь живут – спят, едят, любят, читают газеты и книги, рожают и воспитывают детей. Прошли те времена, когда Сапёрная представляла собой сплошь вереницу казарм и убогих лачуг. Наступал её звёздный час. Район только-только начал входить в моду. С недавних пор здесь стали обживаться сливки ташкентского общества – преуспевающие врачи, литераторы, крупные чиновники и все те, кто был в чести у нынешней власти.

Построенный в современном парадно-помпезном стиле дом располагался в глубине огромного парка, потому что язык не поворачивался назвать это просто двором. И хотя сейчас он стоял в запустении, но был чисто выметен, тротуары политы, кусты можжевельника, подстриженные на французский манер, источали истому, и даже трава ещё кое-где зеленела, а посреди лужаек на клумбах доцветали георгины. Широкая накатанная дорожка аккуратно присыпана красным песочком и выложена бордюром из кирпича. В траве копошились муравьи. Беспечный котёнок на лужайке играл со своим хвостом в горелки. Ни забора, ни ограды нигде не наблюдалось. Всюду, куда ни глянь, вопиющее и бьющее в глаза торжество роскоши и шика, лишь на детской площадке, где должный порядок отсутствовал, бросались в глаза «гигантские шаги» с болтающимися кое-как верёвками. Даже Леля, с её придирчивым вкусом, решила: да, красотища! Всё это не шло ни в какое сравнение с её жилищем. Собственный дом ей теперь казался старой, убогой мазанкой, родная Пушкинская с её незатейливыми красотами – занюханным местечком, а сад – чудовищно запущенным. Уф-ф, как стыдно!

Они вошли в парадную и поднялись на третий этаж. Перед квартирой Разумея Леля удивлённо ахнула. Это же чистый Станюкович! Рядом с дверью на кронштейне на стену был подвешен морской трофей – настоящий колокол, каким на судне отбивают склянки.

 - Папа, а он что, моряк?

 - Нет, с чего это ты? Ах, это… - справившись с одышкой, отозвался Викентий Павлович. – Это память о походе на Новую Землю.

Леля с восторгом дёрнула за язык, но не рассчитала. У неё заложило уши.

Дверь тотчас распахнулась, показалась горничная – бойкая, смазливая барышня, типичная камеристка, как их изображают в старомодных оперетках. В строгом соответствии с законами жанра она была в крохотном белом передничке и белой накрахмаленной наколке, сдвинутой по-модному набекрень, под ней – сноп взбитых в пену обесцвеченных кудряшек. Носочки, туфельки, маникюр, смышленый взгляд, лукавая улыбка – всё при ней. Ни дать ни взять Мэри Пикфорд, если только ей ещё напомадить губы и подвести чёрным глаза.

 - Добро пожаловать!

Барышня изобразила книксен.

Она приняла у Лели её пальто, осмотрела его со всех сторон, чуть ли не обнюхала, и ушла «доложить».

Пока Викентий Павлович разоблачался, Леля быстро огляделась. В передней было тихо и темно, только репродуктор на стене мурлыкал слащавую песенку, а из-под стеклянных двустворчатых дверей доносилась разноголосица и где-то ещё звякала посуда. Под другой дверью, оперев морду о передние лапы, понуро лежал вислоухий пёс огненно-рыжей масти и равнодушно глядел на Лелю. Поймав её взгляд, он, не поднимая головы, постучал хвостом о паркет – поприветствовал, значит. Один глаз его радужно отсвечивал.

Опять вошла давешняя горничная, за ней по пятам трусила маленькая вертлявая снежно-белая собачонка с кукольным красным бантиком на кудрявой голове. Язычок, алый как цветок мака, свешивался на бок. Собачка часто дышала.

Горничная очертила рукой сложный жест – оп-ля! – и распахнула стеклянные двери в жилые покои.

 - Милости просим, хлеб вам да соль, - сказала она заученно и пошла вон.

У Лели зарябило в глазах от блеска богато сервированного стола и обилия гостей.

Им навстречу уже шёл, радушно улыбаясь и расставив для объятий руки, крупный, плечистый, осанистый мужчина с физиономией, прокопчённой как чубук, и выразительными глазами.

 - Вот, Леля, рекомендую: профессор Разумей собственной персоной.

Суровый лик, рыжая короткая бородка от уха до уха, высокое чело со следами тягостных раздумий и подпалины на щёках делали его похожим не то на Авраама Линкольна, не то на какого-то голландского мореплавателя. Леля была сражена наповал его ростом, его живописной внешностью, его пронзительным взглядом.

 - Ну, здравствуй, Викеша, здравствуй! Ты, как всегда, вовремя. По вашему батюшке, мадемуазель, хоть часы сверяй. Верен своим привычкам. Это у него смолоду. Хвалю.

 - Прошу, Данила Борисыч, моя дочь.

 - Красавица! Ну-ка, мадемуазель Клеопатра, покажитесь-ка! А глаза-то, глаза! Вылитая Вера Дмитриевна. У меня сперва даже мелькнула мысль, будто это покойница восстала из гроба. Мальцевская порода. Ты, Викеша, меня извини, твоего-то ничего нет, разве что голова такая же светлая.

Леле стало не по себе; она несмело улыбнулась этому гиганту, который теперь обращался прямо к ней.

 - Мадемуазель Клеопатра, а ведь я вас слюнявым младенчиком помню. Этакая ясноглазая маленькая прелесть. И Адочку помню – резвушка была. Это, если не ошибаюсь, было ваше первое рождество. Оно ведь случилось ещё в Петербурге? Не так ли? Или то было на пасху? Подскажи, Викеша, а то я запамятовал. Помнится, вы тогда с Верой Дмитриевной закатили лукуллов пир.

 - Ты сам, Данила Борисыч, мастак пиры закатывать.  Такие обеды всегда задаёшь!

 - Да уж! У меня сегодня не дом, а Ноев ковчег. Всех понемногу. Вся честная компания уже в сборе, ждём только одну дамочку и можно начинать.

 - Что, и свадебный генерал уже прибыл?

 - Свадебный генерал она и есть. Одна наркомша. Зовут Аглаей Тихоновной. Как говорится, на безрыбье и наркомша сгодится. Пригласил её по-соседски. Видел бы ты, Викеша, эту наркомшу. Типичная просвирня, хотя, надо сказать, на лицо даже приятная. Сам не смог, а она обещалась быть. Ждём с минуты на минуту. Вот тогда и начнём свистопляску.

Похоже, он был подшофе, вовсю балагурил, был деловит и доволен собой, как карапуз, играющий сам с собой в куличики. Леля слушала его, развесив уши.

И интимное «Викеша», и её пышное имя в его устах звучали душераздирающе и резали ей слух. А когда он взял её под руку и повёл, чтобы представить гостям, она почувствовала себя так, будто она центр Вселенной, пуп Земли, будто она девочка с картины Веласкеса «Менины». Кстати, её всегда интересовало, что значит это слово, а спросить у отца всё было недосуг. Ничего подобного с ней отродясь не происходило.

 - Благодарю, не ожидал, - сказал Разумей Викентию Павловичу о вине. – Весьма тронут, Викеша, твоей заботой. Но зачем? С каких таких барышей? 

 - За просто так, Данила Борисыч.

Они помолчали; Разумей разглядывал этикетку на бутылке. Однако долго молчать он не мог.

 - Кто знает толк в вине, тот непременно оценит по достоинству.

 Он повернулся к Леле.

 - Ваш батюшка, мадемуазель Клеопатра, если позволите вас так называть, всегда был транжира и мот. Мы ведь с ним старые, испытанные друзья. Ещё с Петербурга. Потом наши стёжки-дорожки разошлись. Понесло его чёрт знает куда – аж  в Ташкент! А теперь вот по прошествии лет и меня самого на периферию потянуло. Тут и встретились. Мы ведь с ним одного поля ягода, оттого я его так люблю. Он вдовец, я тоже, оба гуляем без руля и без ветрил. У тебя, Викеша, дочь на попечении, у меня их две. Только ты как верный и неусыпный Аргус всегда при ней. А я вот одну уже отпускаю на вольные хлеба. Выросла дочь.  Скоро и вторая подрастёт. Один останусь, буду последним из могикан свой век доживать, здесь, видать, и уйду на покой.

Лицо Разумея на какую-то долю секунды омрачилось, затем опять вспыхнуло.

 - Мадемуазель, имел честь знать вашу матушку. Викеша, признавайся, а ведь ты баловень судьбы. Какую жену себе отхватил! Я ведь грешным делом тогда о тебе подумал: не по чину наш Викеша замахнулся. Не по Сеньке шапка. Ан, нет! Так вот, мадемуазель Клеопатра, очень хорошо помню вашу матушку. Редкостное творение природы. Её все любили за лёгкий нрав и сердечность. А как она жила! Безо всяких «но» и «если», правильная как аксиома. Красавица, умница, всё успевала, не человек была, а прямо сверкающий метеор. Ну-ну, чур, не грустить сегодня.

Он легонько похлопал ладонью по Лелиной руке.

 - А вот и моя красавица! Прошу любить и жаловать: Ксения свет Даниловна!

Из стайки юных особ, кучно, как опята, сгрудившихся в проёме окна, выделялась одна. Нетрудно было угадать её фамильное сходство с профессором: в окружении почитательниц её красоты и талантов эта девушка смотрелась как великан среди пигмеев, как Голиаф среди филистимлян.  А когда одной не слишком молоденькой особе вздумалось пострелять глазками в сторону подошедшего к ним Разумея, она бросила на кокетку такой внушительный взгляд, что у Лели отпали всякие сомнения, кто здесь истинная королева бала.

 Красота её была несколько иного рода, чем тогда принято было думать. У неё были очень густые, тяжёлые и гладкие, как шёлковые портьеры, волосы, падающие на сильную шею, а широкое и длинное, в пол, платье, стилизованное под русскую старину, пожалуй, несколько претенциозное для этого случая, не скрывало полноту фигуры; однако в её сочных припухших губах, круглых, навыкате, глазах оттенка восточных пряностей, в золотистом загаре щёк было столько обаяния и очаровательного спокойствия, а в её плавных и вкрадчивых движениях столько милой грациозности и предупредительности, что Леля сразу подумала: вот это красотка! Всем красоткам красотка! Она рано оформилась в женщину, была сильная, яркая, цветущая, напитанная соками жизни. Все её запросто звали Ксю.

Подошла вторая дочь Разумея  - Клара, девочка-подросток лет двенадцати; у неё была тонкая воздушная фигурка феи из французских сказок и не по-детски сложная причёска. Эта девочка имела все задатки вскоре стать столь же эффектной, как и её старшая сестра.  Леля назвала бы её нимфеткой, но набоковская «Лолита» не была ещё написана.  

Лелин подарок – скатерть - Ксении понравился; Леля видела, как у неё чуть не брызнули слёзы, так она была тронута. Ещё бы!

 - А как вас встретил наш Патрик? Патрик – это наш ирландский сеттер. Он прелесть, правда? – спросила Клара у Лели.

 - Красив, - только и нашлась, что ответить Леля. Она плохо разглядела пса.

 - Викеша, видел моего Патрика? – тотчас подхватил нить разговора Разумей. – Он тебе шлёпанцы не подносил, нет? А то с него станется. Думал, завёл себе сторожа, а он, зараза, добрым оказался, любит всех на свете. Зато наша малявка  отчаянна до безрассудства, будь она неладна. Ты, Викеша, с ней поосторожней. Палец в рот не клади, может и откусить. С характером псина.

Он широко улыбнулся.

 - У вас две собаки, - восхищённо сказала Леля Ксении.

 - Ага, а ещё кот Буян и попугай Врангель. Это всё Кларины капризы, а отец пляшет под её дудку. Буян сейчас спит на кухне, а Врангеля на время переселили к соседям. А то он не выносит скопище людей, начинает нервничать и ругаться.

 - Данила Борисыч, а не много тебе одному: две дочери, ещё одна барышня, да  столько питомцев впридачу? – спросил Викентий Павлович, нагибаясь, чтобы почесать грудку у белой собачки, которая всё это время вертелась у них под ногами.

 - У богатых людей оно так, - высокопарно изрёк Разумей и, довольный, расхохотался, а Леля вспомнила Сычиху. – Надо только начать, а там само пойдёт. Как сказала одна циничная французская маркиза: «Труден только первый шаг». Ты, Викеша, не смотри, что она видом своим фиделька фиделькой. Она у нас чистопородная мальтийская болонка, таких в Ташкенте раз, два и обчёлся.

 - А как её зовут? – спросила Леля у Ксении.

 - Зорька.

Разумей и тут вмешался, чтобы уточнить:

 - Вообще-то изначально мы её назвали Сорбонной. Всё честь по чести. Но имя не прижилось. Стали звать Сорькой, а уж потом Сорька превратилась в Зорьку. Вот таким образом.

 - Папа, наверное, уже пора всех звать к столу?

 - Рано ещё, Ксю. Погоди.

Леля, наивная душа, зачарованная феерической картиной уставленного всевозможными яствами стола, искренне посочувствовала Ксении:

 - Вам сегодня досталось?

 - Что вы! Это не я, это наша Катюша расстаралась, а мы с Кларой ей лишь чуть-чуть помогали. Домашние хлопоты – такая мудрёная вещь, это не для меня. Шуровать у печи – это же каторжный труд, я на такое не способна. И мама всегда говорила, что лень раньше меня родилась. Я закоренелая неумеха, могу только омлет поджарить. А папа говорит, что у меня руки не из того места растут. Он ещё ничего такого про меня не рассказывал? Вот увидите, ещё расскажет. Вообще-то, он у меня душка, вечно меня расхваливает, как барышник свою лошадь. Правда, папочка?

 - Есть такое дело, - Разумей обнял дочь, с трепетной нежностью притянул к себе и чмокнул в подбородок. – А всё почему? Потому что ты – кисонька моя, радость моя, свет очей моих.

На его изрезанном крупными морщинами лице появилось умильное выражение. Он, озарённый её светом, светился от счастья сам.

Леле даже неловко стало – так он выставлял напоказ свою отцовскую нежность; в этом было что-то вызывающее и неприличное, и в то же время – безотчётное,  глубокое и первобытное.

Ксению окликнули; она отошла, а Леля долго смотрела ей вслед. Завидовала? Она ни о чём не думала, а просто впала на миг в забытье.

 - Викеша, а как тебе моё татище? Я уже скоро год как в этой берлоге обосновался, а на меня всё ещё смотрят как на разбойника с большой дороги.

 -Умеешь ты жить, Данила Борисыч.

 - Всё потому, Викеша, что я с высоким начальством лажу. И оно со мной ладит. Жизнь ведь – это не только погоня за куском хлеба. Это при Керенском я состоял в небольших чинах, потому как не приглянулся. Да и после я никогда жестоко не бедствовал. Сейчас же – иное дело.

 - Богат и славен Разумей.

Разумей в ответ разразился гомерическим хохотом.

Ударили в колокол.

 - Ага! Это, наверняка, Аглая Тихоновна, Прошу прощения, мадемуазель. Поспешу встретить самолично.

Он церемонно поклонился Леле и, бросив по сторонам беглый взгляд – всё ли в порядке, двинулся в сторону передней, искусно лавируя, чтобы не налететь на мебель. От Лели не укрылось, как второпях приобняв Ксению за талию, он ласково коснулся губами её уха и тихо сказал:

 - А ты, друг сердешный, проси всех к столу. Вот теперь пора.

Лёгкая болтовня за столом такое же приятное и никчёмное занятие, как просмотр журналов и газет в дороге; к тому же всегда можно сделать вид, что ты чертовски голодна и от тебя отстанут.

Леле досталось не лучшее место, не с краю и не с торца, а почти в середине стола спиной к окну; слева сидел один из тех молодых людей, которых Ксения, видимо, пригласила, чтобы развлекать её подружек, потому что комната изобиловала девушками как весенняя лужайка – одуванчиками; справа было пустое место. Кто-то отсутствовал. Леля прочитала на карточке: Калерия Николаевна Субботина. Она иногда подозревала, что у её отца с этой Калерией Николаевной была «связь»; но какие у неё были основания так думать? Бедняжка! Значит, она до сих пор не поправилась, раз пропустила такое событие.

Сосед слева, лишь только они оказались за столом, тотчас принялся усердно исполнять свои обязанности, потчуя её вином и поочерёдно предлагая ей отведать то одно блюдо, то второе, то третье, не забывая при этом занимать её дружеской беседой. Звали его  Иван. Иван Зозуля. У него было приятное лицо, смешная причёска бобриком, глаза, смотревшие всегда прямо на вас, и нездешний выговор, в котором чувствовалась среднерусская мягкость. Леле с ним было легко и просто, волнение её прошло, она чувствовала себя так, будто знала его всю жизнь.  

Наблюдая чужой уклад жизни, она всё до мелочей подмечала и всё брала на заметку; она предвкушала много полезного от этого вечера. А карточки с именами гостей на рисовой бумаге – хрупкой и прозрачной как китайский фарфор, её просто убили (для себя Леля решила, что когда-нибудь и она заведёт у себя  такую же почтенную традицию). Всё в этом доме было добротное, дорогое и, что немаловажно, новое и современное. Мебель, как и сама квартира, была казённая, но домашний уют чувствовался в каждой вещи интерьера; налицо были все признаки достатка: многорожковая хрустальная люстра светила в полную силу, стены украшали картины, оправленные в золочёные багеты, в каждом углу комнаты – по кадке с развесистой пальмой, итого четыре штуки, буфет с дверцами из цветного стекла сверкал серебром и ломился от хрусталя и фарфора. И всюду – вазы с цветами, море цветов. Хозяева, это было видно, держали дом на широкую ногу, и ради этого, не скупясь, сорили деньгами. Здесь в обычае были торжества, праздники, обеды. Гости в этом доме не переводились.

Приглашённые – коллеги Разумея по университету, несколько молодых людей, не знакомых друг с другом и с остальными, (и где только Ксения их раздобыла?)  и множество девушек, подружек Ксении. Они держались скованно, мало ели, мало разговаривали и много манерничали. Леля, как натура созерцательная, сразу подметила: так себе девушки, ничего особенного. Среди них выделялась одна – невысокого роста, плотненькая и крепко сбитая, этакая кубышечка; лунообразное лицо и выпирающие скулы выдавали её нерусское происхождение, хотя её национальность угадать было трудно; у неё были рыжие косички, уложенные на уши крендельками, веснушчатые щёки и сальная чёлка.

  Представляя её присутствующим, Ксения сказала:

 - Позвольте рекомендовать вам Дездемону. В своё время она сбежала от мужа-садиста. Он её чуть не задушил.

А Леля тогда подумала: что, её в самом деле зовут Дездемона? Эту рыжую? Впоследствии оказалось, что имя у неё как у всех порядочных людей – Таня.

Разумей, восседая во главе стола, как удельный князёк на средневековом пиршестве, принимал живейшее участие во всех разговорах, был не в меру оживлён, не переставая, шутил и блистал остротами; ел и пил он по-богатырски.

Наркомшей Аглаей Тихоновной оказалась дородная матрона с незатейливой внешностью – круглая и простенькая как у матрёшки мордашка, прическа – тоже никакая, без прикрас, и одета она была не к месту, но зато её бюст украшала старомодная брошь размером с блюдце. Леля через весь стол любовалась её красотами – червлёная филигрань пополам с финифтью. И где эта наркомша такую раскопала? Разумей усадил уважаемую гостью рядом с собой и напропалую за ней ухаживал. Надо думать, он подозревал у неё недостаток культуры и воспитания, как иные подозревают дурную болезнь, поэтому и сам был с ней корректен, и никого другого к ней не подпускал.

Подали обед. Трапезу начали с азов – речная рыба на любой вкус; на дворе ноябрь – значит, рыбу можно есть не опасаясь (в Ташкенте строго придерживались правила буквы «р»). Леля никогда прежде не пробовала копчёного сома, не помнила, когда в последний раз ела фаршированную рыбу (котлеты из филе судака в счёт не шли). Катюша старательно обходила всех гостей, раскладывая по тарелкам куски, когда Разумей её остановил:

 - Довольно рыбы, Катюша, а то мы сейчас светиться начнём.

Шутка понравилась, она разрядила обстановку, потому что за столом, как это бывает вначале, чувствовалась некоторая скованность.

Леля заметила, что некоторые девушки, в их числе и та, с рыжими крендельками, рыбу не ели, видимо, не знали, с какой стороны к ней подступиться.

Потом Катюша подала холодную индейку и жареного петуха и, наконец, коронное блюдо – молочного поросёнка с гречневой кашей.

Удивительно, то ли от бурлящего и искрящегося шампанского, которое то и дело подливал ей в бокал Иван, то ли от самой атмосферы, царившей в этом шикарном доме, но на душе у Лели было легко и весело, и думать – благоразумно ли это, хорошо или не хорошо, не хотелось. Только она всё время чувствовала на себе внимательный, изучающий взгляд отца – они сидели с ним наискось друг от друга. Его взгляд ей мешал, один раз она даже не выдержала,  сердито надула губы и демонстративно отвернулась, но всё равно ощущала его присутствие, как какую-то нависшую над ней высшую силу.

Да, её действительно зовут Клеопатра. К тому же – Клеопатра Викентьевна. Вот такое у неё имя. Имя на вырост. Сокращённо – Леля. Нет, она не однокурсница Ксении и не учится в университете; она только-только окончила школу и работает секретарём. В «Хлопстрое».

 - Значит, ваше призвание, Леля, стучать на машинке? – глядя на неё в упор, спрашивал Иван.

 - Пока – да. А через год или два я, наверное, попробую куда-нибудь поступить.

 - А куда? – продолжал расспрашивать Иван.

Вот привязался – не отцепишься. «Куда?» Откуда она сейчас знает – куда?

 - У меня ведь ещё есть время подумать. Правда, Иван? – отвечала ему Леля.

Чтобы он не подумал о ней, что она пустышка и бесцветная личность, она дала ему понять, что она не чужда и других интересов.

Когда же она спросила Ивана о его роде занятий, он ответил так:

 - О! Я – кинолог.

Леля напряглась и вспомнила, что кинолог – это специалист по собакам, кажется, по служебным; в те временя в Ташкенте это было редкостью. Держать дома породистую собаку, да ещё двух, считалось непозволительной роскошью. По-видимому, заметив, что Леля призадумалась, он решил уточнить:

 - В ОСОАВИАХИМЕ.

Подумать только: кинолог, да ещё в ОСОАВИАХИМЕ; это представлялось Леле загадочным и очень далёким от её мира.

 - Я – москвич. В прошлом году закончил сельскохозяйственную академию. Потом меня направили в Джизак, а недавно перевели сюда, к вам. Как видите, Леля, ничего особенного. И имя – самое обыкновенное – Иван, и биография…

Когда она подробно описала ему, где находится её контора, он сказал:

 - Вот как? Наведаюсь туда как-нибудь.

Ещё не хватало!

Она промолчала.

После на широком застеклённом балконе завели граммофон и позвали всех танцевать. Первым, разыгрывая из себя радушного хозяина и выбрав себе в партнёрши рыжие крендельки, пустился в пляс Разумей; их танец – это было нечто, смахивающее на лезгинку, – длился невыносимо долго и зажёг всех остальных. Все тотчас собрались на балконе и смотрели на эту пару. Разумей, как человек долга, старательно выписывал ногами коленца, а она то приближалась к нему, то, когда он был особенно напорист, удалялась; корпус её, как того требовал танец, был неподвижен, подбородок дерзко приподнят, а глаза опущены.

После жарко натопленной комнаты Леле здесь показалось приятно прохладно и просторно; пол на балконе был покрыт линолеумом и застелен ковром, потолок очень высокий, а мебели почти никакой не было. Сквозь прозрачные занавески просвечивал голый парк; кусты можжевельника отсюда смотрелись сплошной чёрной гущей; мертвые побуревшие травы на газоне тускло отливали бронзой; четвертушка луны в тумане сквозь кисею была точь-в-точь как обсосанная таблетка валидола; а величественные контуры деревьев равномерно колыхались, создавая иллюзию качки. Дальше, несмотря на зажжённые кругом фонари, всё было покрыто мраком; там было темно и страшно как до сотворения мира.

Леля танцевала с Иваном.

Потом её пригласил забавный старичок, весь трясущийся, ростом со сморчок; его торчащее вперёд брюшко откровенно выпирало из-под клетчатого, в неопрятных катышках, жилета; на узкой цыплячьей груди небрежным узлом был повязан шерстяной галстук; несвежее лицо его было слегка рябовато, и у него были гнилые зубы. Он представился: архивариус Фома Давыдович Горин.

Танцевал он, смешно выставив локти и по журавлиному вскидывая костлявые коленки; дряблые щёки его, бледные с красными прожилками – будто брюхо дохлой рыбины, при этом мотались из стороны в сторону; редкие, иссохшие волоски в вырезе сорочки смотрелись как шерсть на кокосовом орехе; а сверху Леле была видна аккуратная лысинка с венчиком из чёрных завитков.

Он был ей неприятен, к тому же в танце он неприлично прижимался к ней своими причиндалами – подобные вольности обычно позволяют себе только юнцы, этот же был настолько стар и немощен, что Леля просто не представляла себе, что ей следует делать.

Он стал расспрашивать её о её жизни, но она знала один приём: если хочешь отделаться от вопросов, задай встречный о собеседнике и он тут же забудет о чём спрашивал и будет с упоением рассказывать о себе. Так и вышло. Он сообщил Леле, что пишет мемуары и обязательно вставит в них и сегодняшний вечер, и её, Лелю. Она вежливо его поблагодарила за это.

Отделавшись от старичка, она вновь танцевала с Иваном, потом – ещё и ещё. Она ему нравилась – она чувствовала это, и нравилась по-настоящему. Когда она на него не смотрела, он исподтишка разглядывал её, а когда смотрела – рисовался перед ней, был предупредителен и не в меру словоохотлив. Это была правда, таких, как Леля, он ещё не встречал; он почувствовал в ней родственную душу. А ей это было и смешно, и приятно, хотя для неё это не имело ровно никакого значения. Ой, ли?

 Устав, Леля поискала глазами отца, но не нашла и пошла в комнату – не в ту, где они обедали, потому что там было пусто,  а в другую. Она вошла. Здесь стоял полумрак, верхний свет был потушен, только в печи ярко пылал огонь. Очевидно, комната служила Разумею кабинетом, хотя размером она казалась даже больше, чем столовая. У печи кружком расположились несколько мужчин – кто-то стоял, кто-то разместился на диване, на обитых синим бархатом низеньких скамеечках или в низких креслах; они курили и негромко перебрасывались фразами.  Среди них Леля разглядела отца, Разумея с трубкой во рту и давешнего архивариуса. От их фигур на паркет ложились длинные тени.

Леля огляделась. Чистенько, красиво и богато, но, пожалуй, для кабинета профессора слишком крикливо. Комната больше походила на нарядный шляпный салон, здесь было много зеркал, пышных драпировок и ваз с цветами. И опять всюду пальмы. В этом доме к пальмам питали особую страсть. Леля решила, что у себя она тоже заведёт парочку. Пусть растут.

Горячо и остро пахло кофе и ещё чем-то дорогим и агрессивным. Она догадалась: коньяк. На круглом столике у стены рядком стояли маленькие пузатые бокалы на коротких ножках и блюдце с нарезанным крупными кружками лимоном, в массивной мраморной пепельнице дымились окурки; время от времени кто-нибудь из мужчин нагибался, брал бокал и пропускал глоточек.

Здесь было тихо и уютно; музыка, танцы, хохот и визг танцующих – всё осталось там, за дверью, и казалось далёким. От этой живописной картины веяло такой безмятежностью, таким миром и покоем, что не хотелось никому мешать. Поэтому Леля, никем не замеченная, тихонько опустилась на стул с высокой мягкой спинкой у самой двери. 

 - Викентий Павлович, а вы курите?

Это говорил Фома Давыдович Горин. Леля узнала его по голосу.

 - Балуюсь помаленьку.

 - Ну-ну. Так вот, друзья мои. Вернёмся к давешнему разговору. Поговорим, так сказать, о высоких материях. Данила Борисович, представьте себе старосветский быт: большой, даже огромный птичий двор. За курами, как водится, ходит птичница. Пусть будет Маша. Худо-бедно, но она их  кормит зерном, поит водичкой, убирает за ними помёт и всякое такое. Фукать не надо, коллеги, вы лучше послушайте дальше. Вот приходит время… Время не щадит Машу. Силы уже не те; она не справляется с работой.  Этого не скроешь от людских глаз, но её все жалеют – дескать, у бедняжечки начался климакс, или что у неё там началось… Всё это видит привратница Глаша. Или нет, пусть будет не привратница. Пусть будет кухарка. Ну, вы меня понимаете – про кухарок…

Говоривший, который всё это время чинно прохаживался взад-вперёд вдоль окна, сделал паузу, чтобы стряхнуть с папиросы пепел и отхлебнуть из бокала.

 - …И вот эта кухарка Глаша предлагает Маше убираться подобру-поздорову на все четыре стороны. А сама, воцарившись на её месте со всеми удобствами, провозглашает себя новой птичницей и думает, что вот сейчас на её голову посыплются всяческие блага. Но тут, как на зло, случается пожар, ураган, град, наводнение, землетрясение, к тому же, став птичницей, Глаша отпускает кур на волю – летите, мол, куда хотите, только потом, чур, назад не проситься. И они, послушные, как панургово стадо, разбредаются кто куда, мир-то ведь полон соблазнов и искушений. И что? Очутившись на свободе и как следует покуролесив, склевав всех червей в округе, куры больше не могут себя прокормить. Основная их часть – правильно! – дохнет от голода, холода, от куриного мора, да мало ли от чего ещё. А что делают выжившие? Они приспосабливаются. А Глаша? Ей, как и прежде, достаются к завтраку свежие яички, ведь не все куры разбежались, кто-то остался; кроме того, она периодически забивает к столу самых жирненьких, самых аппетитных, самых отборных курочек и думает, что так будет до бесконечности. Но не тут-то было. Вот тут возможно несколько вариантов. Вариант первый: другая птичница с другого птичьего двора – назовём её Мартой – загоняет одичавших кур в свой птичник; но каково новичкам в стае? Тут уж им не поздоровится. Сами знаете – заклюют, мокрого места не оставят. Вариант второй: потомки выживших кур в десятом колене, вдоволь нагулявшись на свободе, возвращаются. Тут уж не поздоровится самой Глаше и иже с нею.  Всё правильно: она совершила зло, она должна за это поплатиться. Вот тогда-то и весь двор полетит ко всем чертям, мало не покажется…  Шарахнет так, что почище Вандеи выйдет. Вариант третий…

Он не договорил, потому что в дверь постучали; вошла Катюша и он, следуя старинному правилу не распространяться в присутствии прислуги, деликатно замолчал.

 - Чего тебе, Катюша? – спросил Разумей, разомлевший после долгого вынужденного молчания.

 - Десерт, Данила Борисович.

 - Хорошо, Катюша. Идём. У вас всё, уважаемый Фома Давыдович? – с преувеличенной любезностью осведомился он у Горина.

 - Да, Данила Борисович, у меня, собственно, всё. Хотя вариантов тут, надо сказать, бесчисленное множество. Вот такая диалектика, друзья мои. Нас, кажется, звали на десерт? С вашего позволения покину вас и присоединюсь к молодёжи, только сначала сделаю одно маленькое, но неотложное дельце – посещу уборную, а Катюша меня проводит. Правда, барышня?

Он ушёл под руку с раскрасневшейся Катюшей. Другие мужчины тоже поднялись с места и, потягиваясь и разминаясь, пошли за ними. Леля осталась. Она терпеливо ждала, когда отец, пребывающий в глубоком раздумье, очнётся и  заметит её. Воцарилось гнетущее молчание. Наконец Викентий Павлович сказал:

 - Ну и что сие значит? А, Данила Борисыч? Что скажешь? Недурственно, да?

 - Да уж…  Да уж… Забавно. Скажу, что старый плут когда-нибудь доиграется.

 - Всё ничего, кабы это не было правдой.

 -  А ну его. Откровенно говоря, надоел, - Разумей оглянулся на дверь. – Вот так: поди-ка ты вон, голубчик, со своими дрянными сказочками. Уж очень он прилипчивый, этот наш друг. Не находишь, Викеша? Шлемазл хренов. Всыпать бы ему по его вонючему тухесу, да руки марать не хочется.

Тут он заметил присутствие Лели и, понизив голос, добавил:

 - По твою душу, Викеша.

 - Натанцевалась? – ворчливо спросил Викентий Павлович, поворачиваясь к дочери всем корпусом. 

Леля кивнула. Ей было неловко, что она подслушала их «гусарские разговоры»; надо было раньше дать о себе знать, тогда бы не пришлось краснеть. Сама виновата.

 - Там у Катюши уже десерт готов. Ступайте, мадемуазель, в столовую,  - невозмутимо сказал Разумей. -  Сейчас и мы с вашим батюшкой к вам присоединимся. У нас с ним тут, у камелька, в некотором роде спор разгорелся, молодым барышням не годится это слушать.

Леля нехотя поднялась, хотя ей было ужасно интересно остаться и послушать.

Викентий Павлович дождался, пока за дочерью закроется дверь, потом спросил:

 - А что, Данила Борисыч, по-твоему Фома Горин – это еврейское имя?

 - А, по-твоему, – нет? Викеша,  ты видел его физиономию, когда Катюша предложила ему свиной огузок? Скривился так, будто его с души своротило. Видишь, ведь как выходит: хоть ты как свои пейсики причеши, а всё одно…  Узнаю птицу по полёту. Хотя в целом, как нация, они очень даже ничего. Но этот!.. Господи, прости, что за гнусный тип! Так бы и схватил его под микитки! И эти его сказки – гаже не придумаешь! Ты, Викеша, его писанину видел? Что он там насочинял – не знаешь?

 - Сам не видел, но говорят – затейливо пишет.

 - А-а-а, кустарщина убогая небось… И тебя не смущают подобные сказки про кур? Судя по всему, мемуары ими напичканы. Дались ему эти мемуары! Он с ними носится как Диоклетиан со своим огородом. Хотя, если подумать, среди этой его словесной мути можно отыскать крупицу здравого смысла. Вот кабы не был я так пьян…

 - Если ты его так не любишь – зачем позвал?

 - Не я. Это Ксения настояла, ласточка моя, а он возьми и изъяви согласие. На дармовщину-то, говорят, и уксус сладок.

 - Откуда он у нас взялся, не знаешь? Этот архивариус?

 - Откуда он взялся – сие никому не ведомо. А сам он про это ни гугу. Судачат, что он смолоду слыл грамотеем, начинал со счетоводов в артели башмачников, потом попал в долговую кабалу, большую часть жизни провёл в нужде и лишениях, путался Бог знает с кем, пока не  выбился в «шишки», хотя по мне, как был лакейская душонка, так и остался. Ещё молва идет, в своё время он был запанибрата с самим Луначарским. Постоял рядом с великим, так сказать, погрелся в лучах его славы. Вот так, Викеша: «Водились Пушкины с царями…» Я ему говорю: что это тебе, Фома Давыдович, вздумалось писать? Очень просто, отвечает, прочитал «Мартина Идена», как и все остальные. Так-то вот. Вот скажи, Викеша, почему это все вокруг первым делом норовят узнать – еврей ты или нет, русский или кто?  Умом своим понимают, что – какая разница, ан нет, всё равно… Кто придумал всех этих бошей, макаронников, янки, жидов, москалей, хохлов и прочих? А всё потому, что человек человеку рознь. Равенства нет и не будет. Так было ещё в доколумбову эпоху. Тьфу на вас и на это ваше равенство. Я так думаю, зряшное дело затеяли с этим самым равенством народов. Этому самому равенству грош цена в базарный день. Равенства между людьми не было, нет и не будет никогда. Потому что, что можно одному, того нельзя другому. Почему? По разным причинам. Это не хорошо и не плохо. Это так. Знаю, знаю, Викеша, что сейчас скажешь: «нет ни эллина, ни иудея…», меня этим ещё в детстве перекормили. Но сам ведь знаешь: гладко было на бумаге, да забыли про овраги. Вот ты, Викеша, когда в сортир пойдёшь, с кем рядом, пардон, срать сядешь? Со мной или с ним? Держу пари, что со мной. А почему? Да потому что мы с тобой, когда в уборной заседаем, даже пахнем по-другому, чем они. Только не вздумай завтра на каждом углу трубить: Разумей – антисемит, Разумей – юдофоб, потому что это не так. А то пойдут кривотолки, сам знаешь. У меня самого в бабушках была Берта Моисеевна Кац. Хотя, зная тебя, Викеша, думаю, что ты и так не стал бы. Так, что, Викеща, равенство – дело хорошее – а кто спорит? – но пока до этого далеко. И оставим этот разговор. Ты лучше, Викеша, как бывший путеец, вот что мне скажи: анекдот про царя-батюшку и про царский хрен слышал? Правда это или врут?

 - А ты сам как, Данила Борисыч, думаешь?

Пришли собаки. Патрик  сел напротив Разумея и, красноречиво глядя ему в глаза,  аккуратно постучал хвостом по паркету, а болонка Зорька нахально забралась хозяину на колени.

 - Ну что, гаврики, соскучились? Зовут. Ну, к столу, так к столу. Чем-то нас Катюша ещё попотчует? Обещала нечто из ряда вон. Пойдём, Викеша, тяпнем по чарочке твоего грузинского? Под десерт, а? А то у меня что-то в кишках урчит.

В столовой, где все уже собрались и ждали только хозяина, теперь царил смешанный запах кофе, ванили и мандаринов. Опять пили много шампанского; через весь стол шеренгой тянулись вазы с фруктами, с их краёв свешивались тяжёлые кисти винограда – белого и чёрного; в красивой серебристой посудине было подано крем-брюле под сладким ванильным соусом; на  тяжёлом гранёном хрустальном блюде лежали корзиночки из песочного теста с взбитыми сливками; в ажурных порционных вазочках  Катюша разносила бланманже – миндальное лакомство, политое растопленным шоколадом.

Лакомиться мороженым, подбирая его с малюсенькой ложечки языком и запивая крепким и обжигающе горячим кофе, - для Лели это было в диковинку; она наслаждалась, жадно вдыхая овевающие её ароматы, и, как могла, растягивала удовольствие. Дверь на балкон оставили открытой, и оттуда убаюкивающей зыбью лилась негромкая мелодия.

Завтра – праздник. Они с Кириллом договорились пойти сначала в Народный дом на митинг, а потом – в парк на гуляние. И, предвкушая завтрашний день, она веселилась. Праздник в этом удивительном доме, праздник у неё на душе, праздник на улице, в городе, везде. Неправда, что счастье – это достижение цели, счастье – это путь, долгая дорога к мечте, потому что осуществление мечты доставляет удовольствие лишь в том случае, когда достигается путём преодоления препятствий.

Кофе – замечательный! Мороженое – просто пальчики себе оближешь!  Даже мандарины Леле показались какими-то особенно сочными и сладкими, не как обычно. Столько впечатлений! Столько всего нового!

Непринуждённо болтая с Иваном, Леле одновременно нравилось наблюдать за Ксениным профилем. Нос у той, слегка курносый, когда она разговаривала, кончиком клонился к столу – это было и мило, и забавно, и трогательно. Леля уже давно заметила, что шампанское она не пила, лишь мочила в своём бокале розовый кончик языка и ставила нетронутым на место. Сложив концы с концами, Леля сделала ошарашивший её вывод: Ксения Разумей - беременная. Вот теперь всё ясно, вот теперь всё встало, наконец,  на свои места: и шампанское, и её якобы старорусские широкие одеяния, и её тяжёлая фигура, и её плавные, осторожные движения. Что ж, это меняет дело. Как же это Леля сразу не догадалась? Ей простительно: она такая наивная, такая неискушённая в этих делах. Она призадумалась – что на этот счёт скажет её оскорблённое чувство благопристойности; шокирует её эта новость или нет? Выходило, что нет. Тоже мне праведница, поборница чистоты и порядка!

Более того, она вспомнила, что никто здесь и не думал злословить или отпускать скабрезности по поводу интересного положения готовящейся замуж девицы. А Разумей – тот так вообще наглядеться не мог на старшую дочь, которая, судя по всему доставляла своему отцу изрядные хлопоты, и тем не менее он  открыто ею любовался и не считал зазорным при всех ласково коснуться её животика, а она в ответ так же ласково прислонялась к его плечу головой.

Сразу после десерта Клару отослали спать; один за другим стали расходиться гости.

Домой Леля с Викентием Павловичем возвращались кружным путём через вокзал. Вскоре в трамвае никого кроме них двоих не осталось; в оконном стекле не отражалось ничего, кроме яркого сияния ламп; а за окном, куда ни кинь взор, всюду - непроглядная темень, лишь кое-где вдали блуждали огоньки. Город спал. Проехали Сарыкульку, но как Леля не вглядывалась, кроме очертания каких-то строений, ничего не было видно. Очень хотелось спать; вагон и так тащился черепашьим шагом и подолгу стоял на остановках, а тут ещё Викентию Павловичу вздумалось воспитывать её, и ей пришлось выслушивать нудную лекцию о поведении молоденьких девушек в компании незнакомых молодых людей. Викентий Павлович начал резко и напрямик, безо всяких «Ты меня хорошо слушаешь…» и  «Видишь ли, Леля…».

- Ты отдаёшь себе отчёт в том, что нужно всем этим ухажёрам от таких несмышленых дурочек как ты?  - рьяно говорил он. – С какой целью они вас обхаживают? Сначала хиханьки и хаханьки, заигрывания,  шуры-муры, а потом …

Он замолчал, подыскивая слова поделикатнее, и Леля, воспользовавшись паузой, не преминула вставить:

 - Потом – готова дочь попова. Да, папа? Ты это хотел сказать?

Леля очень любила это бабушкино выражение.

 - Представляю себе, папа, каким же надо быть непроходимым тупицей, чтобы что-то от меня хотеть. Не беспокойся, папа, я этого не допущу. Вообще-то я уже большая девочка – ты сам это заметил – и смогу за себя постоять.

 - Давно ли?

 - Что – давно?

 - Ты стала большой? Я понимаю твоё желание нравиться, но ради твоего же блага я должен тебя предостеречь.

 - Ах, папа, это не то, что ты думаешь…

 -   Леля, я не шучу.

Он начал говорить о маньяках, пугать Джеком-потрошителем, наворотил чёрт знает что о местных урках и ещё о каких-то заезжих гопниках, свирепствующих на Тезиковой даче; был взвинчен и груб самым неподобающим образом. Леля никогда его таким не видела.

  - Он не маньяк, папа. Он - кинолог, - сдержанно и кротко ответила она на все его сентенции.

Иван – Джек-потрошитель! Надо ведь такую глупость придумать!

Потом подумала и веско добавила:

 - В ОСОАВИАХИМЕ.

Он вновь повторил, разобиженный:

 - Леля, я не шучу.

И ещё добавил укоризненно:

 - И маме бы это не понравилось.

Уловка удалась. Эта фраза о маме как парфянская стрела точно настигла цель. Это был удар в болевую точку.

Леля почувствовала, как у неё внутри что-то дрогнуло – так бывает, когда в толпе получаешь внезапный толчок под рёбра.

Мама… Да, маме бы это не понравилось – крутит любовь с Кириллом и тут же у всех на глазах любезничает с Иваном. Что она может привести в своё оправдание? Ровным счётом ничего. Нет, голубушка, пора это заканчивать.  Вот так.

Леля насупилась, замкнулась в себе и больше слова не проронила.

Дома она тотчас скрылась за своей дверью и легла спать; в холодной постели у неё пошёл мороз по коже – она продрогла и никак не могла согреться. Она даже легла наоборот и сунула ноги под подушку.

Скорей бы завтра…

 

 

Глава 14

 

Когда-то Шурка, кузнецова дочь, считалась выгодной невестой – в приданое ей давались корова с телёнком, лошадь, коза, сундук с добром и тугая мошна с царскими ассигнациями; кроме всего прочего, её первенец унаследовал бы дедову кузницу. Родом она была из деревни Никоновки  на Рязанщине.

 Деревня по тем меркам считалась большой и зажиточной – по последней ревизии выходило что-то около пятидесяти дворов и подворий; кругом – плодородные пашни, а в пойме реки -  заливные луга с хрустким и сочным разнотравьем. Шуркин отец – кузнец Василий по совместительству был также кабатчиком – на паях с одним евреем держал патент на питейное заведение не самого скверного пошиба. Заведение это процветало и, по слухам, приносило кузнецу неплохой доход; клиентура с годами подобралась состоятельная – лавочники, коробейники, приказчик из артели краснодеревщиков, приходской казначей, диакон, почтовый писарь. Кузнец часто и охотно составлял им компанию, самолично наливая и поднося дорогим гостям рюмку за рюмкой.

Сколько Шурка себя помнит – её всегда били: отец, мать, бабка – зловредная старая карга; даже отцовы подмастерья не упускали случая отвесить ей увесистый подзатыльник, так что приходилось всякий раз сызнова переплетать косу. За что? Да мало ли за что – молоко ли убежало, пойло ли телёнку пролила, курям ли много пшена просыпала, за тестом ли не углядела, денник ли за кобылой плотно не закрыла. В деревнях так заведено: перевернёшься – бита, недовернёшься – бита. Отец, изверг окаянный, когда был с перепоя, осердясь на дочь, бывало, мордой набычится и ну давай из неё дух выколачивать; так дубасил, что она думала, или изувечит, или до смерти прибьёт.

Когда пришло время, отец записал её в земскую школу, но походила она туда не долго – в десять лет, чтобы не мешалась и не путалась под ногами, её отправили пасти бычка. Там, на выгоне, среди душных трав, вероятно, она впервые ощутила потребность отыграться за все причинённые ей обиды и боль.

 То ли ей показалось, что бычок, свернув с пыльного большака, направляется не к лощине, а в сторону пашни, то ли тот просто встал к ней не тем боком, только она вдруг накинулась на животное с кулаками.

 - Ах, ты тварь паршивая! Совсем сдурел? Куда прёшь, поганая нечисть? – кричала она дрожащим от злобы голосом.

Она принялась нещадно лупить бедную скотину по морде, стегать хворостиной; телёнок шарахался по кустам, ревмя ревел  - а кто услышит?

Когда подросла сестра Нинка и тоже стала ходить с ней на выпас, Шурка начала дубасить её.

Зимой мать частенько пекла ржаные пироги с рыбой; мелкую речную рыбёшку в такой пирог обычно укладывали целиком вперемешку с луком, а сверху присыпали жгучим перцем. Сперва полагалось есть только верхнюю спёкшуюся корку – сытная, ядрёная и забористая, она царапала нёбо и драла горло, а духовитым паром обжигало глаза, но всё равно Шурка жевала так, что за ушами трещало. Мать бранилась:

 - У, оглоеды! Погибели на вас нету! Куда торопятся, спрашивается! Будто кто отымет.

На второй день ели рыбу, на третий очередь доходила до пропахшего рыбным духом днища – мать заносит его, задубевшего так, что им можно было гвозди заколачивать, с мороза в избу, ждёт, когда оно слегка оттает, потом режет на ломти; в первую очередь – отцу, во вторую – бабке, потом – им с Нинкой и, наконец, – себе. Шурка ковыряет пальцем замёрзшее тесто, скребёт ногтём, жуёт кое-как, давится, превозмогая икоту.

Ещё одно из ярких воспоминаний детства – мать отсекла топором петуху голову, а он вырвался и давай по двору кругаля выписывать; сам без головы, а сам бегает. В памяти цепко держался и другой эпизод: как однажды по осени мать отправила их с сестрой Нинкой в гнилые Мещорские болота за клюквой, а они там заплутали, и как в дремучих топях улепётывали от сохатого…

Она рано оформилась в женщину, а «гости» всё не приходили. Отец, чтобы побыстрее сбыть дочку с рук, так и отдал замуж – в четырнадцать лет, у неё и менструации ещё не было. В мужья ей подобрали тоже не голоштанника какого-нибудь, а кузнеца Савелия Сычова из соседнего села Макарьевского. Дюжий мужик был кузнец Савелий.

Первого своего ребёночка она приспала, хотя, надо сказать, он и так не жилец был. Второго – уморила свекровь, когда Шурку по осени отправили на жатву.

Свекровь была тучная, толстомясая, с жопой в три обхвата, её выпирающая отовсюду жирная плоть походила на убежавшее из квашни тесто; к тому же она была скупердяйка. Лишь только Шурка у них поселилась, как свекровь однажды заметила с поджатыми губами, что теперь, когда в доме завёлся ещё один рот, им одним мешком лука зимой не обойтись, придётся теперь, мол, два запасать. По утрам она любила хлебать из огромной лохани вчерашние холодные щи, заедая их мочёными яблоками и хлебом с луковицей.

Через неделю, отпросившись со жнивья, Шурка нашла свою полугодовалую дочку в клети, во рту – грязная тряпица с хлебным мякишем; малышка едва дышала. Недалёкая умом свекровь всё это время продержала её в сырой и холодной клети, даже свивальник ни разу не распустила. Тельце ребёнка покрылось коростой, кое-где пошло сыпью и кровавыми пузырями, на спинке кожа полопалась и сходила клочьями. Прожив ещё день, горемычная умерла.

Тогда Савелий её в первый раз избил – зачем не усмотрела? Зачем доверила кому ни попадя? Такого тумака ей в рожу влепил – у неё в ушах зазвенело. Она в ноги ему бухалась, перед образами клялась, что не виноватая, он ни в какую – зачем девочку оставила?

Вскорости она опять понесла.

Он колошматил её каждый Божий день. Так бил – всю душу вытряс.

Она земные поклоны ему отбивала, корчась от боли, на коленях ползала – не тронь, чёрт патлатый, тяжёлая она. Пьяный в зюзю Савелий, устав, заваливался спать в деннике.

Она ждала, что младенец родится мёртвым, или же умрёт вскорости, но девочка родилась крепенькой и здоровенькой. Она назвала её Татьянкой.

Ещё через год родился Василий.

В четырнадцатом году Савелия мобилизовали. Лишь только он ушёл, свёкор, снохач постылый, в бане соблазнил её на разврат и стал жить с ней как с бабой. В деревне ведь как: взяли тебя в избу, кормят, поят – изволь и за хозяйством смотреть и ночью обихаживать. Он измывался над ней во всякое время, а она терпела; куда ж ей с двумя ребятишками деваться? Свекровь лютовала, помыкала ею пуще прежнего, глумилась на всякий манер.

Посадские ребята, сучье племя, прознав про это, подкараулили её как-то раз за мельницей, словили, верёвками привязали к колымаге и повезли за околицу. До сих пор, как вспомнит тот день, – её жуть берёт: топот лошадиных копыт, яростные взмахи хлыста и гиканье этих злыдней; она как могла отбивалась:

   - Ну, вас к лешему, ей-богу!

Потешаясь, они стащили с её головы платок, стянули паневу, шушун – это сейчас она по-городскому носит и костюм суконный, и панталоны, и чулки, а тогда она ходила в паневе и шушуне – и, измазав её в конском навозе, под улюлюканье и молодецкий посвист  пустили в одном исподнем по деревне (а панталон в их деревне бабы сроду не знали, штаны были только у татарок из соседнего Студенца). Паневу эти поганцы извозили в креозоте, подожгли и забросили на пожарную каланчу – вони было, как от смердящего жупела.

В шестнадцатом году Савелий отписал, что ему ампутировали голень и вскорости он вернётся домой,  только дождётся, когда его на деревяшку поставят. Ещё писал, что, как вернётся, так сразу же её прибьёт, – вот доковыляет до дому на своей деревяшке, этой же деревяшкой и прибьёт. Видать, это его дружки ему о её сраме донесли.

Горькие думы о скором возвращении мужа вызывали у неё лютую дрожь. Ну, какой ей резон теперь его ждать – чтобы прибил? Однажды она думала, думала и надумала – всё, с неё довольно.

Она  уже давно решила бежать из этого ненавистного ей дома, останавливало одно дело – у неё никак не приходили и она посчитала, что старый хрыч обрюхатил-таки её. Тут с утра смотрит – свекровина кошка у печи гостей намывает, сроду никогда не мылась, а теперь – ну давай; она думает – какие гости? – а тут нате вам, пожалуйста – вот какие «гости». И прямо на страстной неделе, Великий пост тогда  уже подходил к концу. Нежданно-негаданно пожаловали. Это развязало ей руки.

Она украла из комода припрятанный там свёкром на чёрный день чулок с червонцами, собрала кое-какие пожитки и, воспользовавшись его отлучкой, ближе к ночи бежала. Когда брала деньги – страх когтями сжимал ей горло, давил на грудь, но в неё будто бес вселился.

Напоследок она даже хотела свёкру со свекровью петуха подпустить, да пожалела.

Окольными путями дошли до Сасова. Соседский оголец за фунт конфет в блестящих фантиках помог ей дотащить чемодан. Фибровый чемодан с мудрёными застёжками она тоже стащила у свёкра.

Уже били к заутрене, когда она с детьми на попутной подводе доехала до Рязани.

«Дон-н-н, дон-н-н!» - бил колокол, а ей слышалось: «Скопи-дом, скопи-дом!», а потом: «Скопи на дом, скопи на дом». Она уже давно подумывала наскрести денег и купить где-нибудь на окраине Рязани дом. Дом – не дом, а какую-нибудь завалящую сараюшку, развалюху. Да разве ж с такой жизни что-нибудь скопишь?! Солоно ей пришлось в доме мужа, ох, как солоно! Восемь лет промаялась, надрываючись,  - восемь лет исковерканной жизни.

Она боялась, что её догонят, воротят назад и прибьют; свёкориной заначки хватило на то, чтобы доехать до Ташкента и ещё на первое время.

Вот таким манером Ташкент стал её пристанищем.

В городе она немного пообвыклась, пообтесалась, костюм суконный себе спроворила – в «ёлочку», башмаки с кожаными подмётками, хотя говорить по-городскому она так по-настоящему и не научилась.

Привычная к тяжёлому труду, начинала она с подёнщиц, потом выучилась кухарить, устроилась в добропорядочный дом – хозяйка её стряпню хвалила.

Дома в русском центре здесь все сплошь  кирпичные, крыши – под черепицей, мостовые – булыжные, ограды у домов – чугунные или каменные, а за ними - ухоженные сады; у богатых людей оно так, не то, что их деревянная Рязань с её пыльными палисадниками. Барыни в Ташкенте – нарядные, все как есть - в шляпах. Сама она и зимой и летом носила один и тот же выцветший на солнце коленкоровый платок, по-бабьи подвязывая его под подбородком.

Дети её смолоду были приучены к побоям и даже не задавали себе вопроса – за что их мать так замордовала? Только когда вселились к Стрельцовым, она немного присмирела – по всему выходило, побаивалась Викентия Павловича.

Хотя, если внести в это дело полную ясность, он тут ни при чём. Причиной её перемены  нрава стал Хамза Аюпов, который – это всем известно – имел сугубое пристрастие к хорошим манерам. По ночам она частенько ходила к нему в каморку, днём же по всей округе талдычила, что больше она ни в жисть ни за одним мужиком горшки с дерьмом и блевотиной выносить да поганые портки стирать  не станет – хоть её убейте; так сама же и стирала! Она, не склонная к сантиментам, по-своему была милосердна и жалела его, калеку.

Татьянка с Васькой вот уже и школьные аттестаты получили – а как же, всё честь по чести. Иной раз на них уже и рука не подымется – она-то сама полуграмотная, выходит, детки умнее матери. Танька – здоровая деваха вымахала, вся в отца, глазами по сторонам так и зыркает. Теперь на неё не набросишься, не завопишь, как прежде, изрыгая потоки брани и ругательств:

 - Танька, сопливая девчонка, поганка этакая! Реснюшки насурьмила, чулки напялила, а пол на кухне не метён! Не допросишься её! Мать с утра до ночи горбатится на них, живоглотов, спину гнёт, а они только и знают срач разводить! У, ироды проклятые! Так бы и удавила собственными руками!

А Васька её никак в рост не пойдет; растёт бирюк бирюком, и глазёнки у него злые и несчастные как у найдёныша.

Сестра Нинка из деревни написала: отца с матерью схоронили ещё в двадцатом году, кузницу ихнюю, после того,  как прежняя власть гаркнулась, отобрали, кабак спалили, свёкор со свекровью тоже окочурились, а Савелий её, как вернулся с войны, так сразу сошёлся с одной вдовой солдаткой, нажил с ней четверых ребятишек; пьёт, конечно, но пьёт в меру, горьким, опустившимся пропойцей не стал. Знавалась она с одной такой вдовой солдаткой; видать, кроме этой безотказной задрёпы, никто больше на его культяпку не позарился.

Годы текли; скудное и безотрадное существование отобрало последнюю надежду на лучшую долю, зато на этой благодатной почве пышным цветом расцветали жестокосердие, чёрствость, скаредность, а душевную пустоту заполнили злоба и ненависть. Вынужденная экономить и отчаянно торговаться за каждый грош, она лютой завистью завидовала Стрельцовым.

Особенно ей не давали покоя их сундуки, выставленные из жилых покоев в переднюю – обитые кожей, с ремнями и фигурными оковами, они были сложены горкой и сверху прикрыты фламандским гобеленом – не оригинал, конечно, но отлично сделанный суррогат, искусно имитирующий рисунок на старинный сюжет,  блёклость тонов и даже  потёртости;  а у одного сундука -  видать, заморского - даже имелись резные наличники из морёного тика – кто знает толк в древесине, тот поймёт.

У неё в деревне когда-то тоже был сундук со всем её земным богатством; у них так было принято – на случай пожара, чтобы удобнее было выносить, либо нежданных гостей, что тоже приравнивалось к пожару, - всё добро хранить в сундуке: посуду, пока новая, добротные ситцевые отрезы, пуховые шали, нарядные рушники, праздничный убор. Таким нехитрым способом преследовалась двоякая цель – держать всё самое ценное при себе и одновременно подальше от чужих глаз, чтобы не зарились.

Эти, стрельцовские, были побольше и побогаче – какое же добро должно храниться в них? Эта мысль, как заноза в заднице, не давала ей спокойно жить, изводила её изо дня в день, ела поедом её душу. Больше всего задевало её то, что Стрельцовы так неуважительно выставили их из горницы за дверь; свой-то она всегда ставила в красный угол.

Крысятничество и подозрительность – части единого целого, ибо, как известно, чего не разнюхает нос, то глаз досмотрит, а чего не досмотрит, то само додумается; а человеческая зависть – что бочка Данаид, сколько не заполняй - всё мало.

Дикость нравов, алчность, бескультурье, жестокость, пьянство, растеряевщина, окружавшие девушку сызмальства, завершили своё темное дело, и удар был нанесён, как всегда, в самое уязвимое место. К тридцати восьми годам из крестьянской девушки с яблочками на щёчках, которые у неё всегда появлялись, когда она на масленицу каталась с иерусалимских горок, пусть чересчур грубой и запуганной, типичной дульцинеи, каких немало было в прошлом веке в барских покоях, Шура Сычова превратилась в жилистую и костлявую, с вечно постной миной и тусклым взглядом, облезлую тётку без возраста. Её тонкие губы домиком не закрывали верхний ряд косо торчащих зубов, а узкая и длинная по форме голова с вытянутым вперёд подбородком добавляла сходство с заезженной клячей. Такое впечатление, что чёрная злоба, изводившая душу женщины, иссушила заодно и её плоть. 

Сидеть сложа руки Шура Сычова не умела, однако, переделав всю работу, она любила, прежде, чем пойти спать, побыть одной на кухне – заперев дверь на засов и отворив ставни, без спешки постоять у окна и здесь, вдали от шума и суеты, глядя в бездонную чёрную темень сада, поразмышлять над своей горькой судьбинушкой.

Кухня в стрельцовском доме, как и другие помещения, была громадной – под стать самому дому и основательно заставленной мебелью; обстановка  там сохранилась почти неизменной с тех достопамятных времён, когда зажиточный люд, желая напустить пыль в глаза соседям, не жалел средств на всяческие ухищрения в том, что касалось красоты и уюта своего жилища. В центре левиафаном высилась чугунная плита, на ней - исполинских размеров оцинкованный жбан с кипятком, над которым чуть ли не  сутками напролёт колыхался плотный парок, из-за чего к неистребимому кухонному чаду с некоторых пор добавился также едкий дух  бани и  вываренного в щёлоке белья (Татьянка, Шурина старшая, после школы устроилась прачкой  в детскую больницу и нередко брала работу на дом); вплотную к плите, вместе  занимая добрую половину пространства, стоял старинный добротный рабочий стол с выскобленной добела дубовой столешницей, честно служивший не одному поколению обитателей дома.  Под выходившими на людную и шумную улицу окнами,  робко отодвинувшись на второй план – как оно и подобает чужаку, притулился длинный, овальной формы,  обеденный стол с рядом шатких венских стульчиков. Центр пышных застолий, краса и гордость бывшей стрельцовской столовой, теперь он был вынужден довольствоваться ролью никчёмной декорации. 

Напротив входной двери – буфет, вместе со столом перекочевавший сюда из столовой; освобождённый от дорогих безделушек, сейчас  он был донельзя заставлен  кухонной утварью и набит всякой ненужной всячиной.

За дверью прятались жестяной чан для муки,  початая бутыль с постным маслом,  разделочная доска, вся в заусенцах и выбоинах, сучковатый чурбанчик, на котором рубили кости, и индюшиное пёрышко с налипшими на нём ошмётками теста; у рукомойника – клубок драных чулок вместо губки;  рядом – кладовая для съестных запасов и узкая деревянная лестница, полукругом ведущая в погреб, а над ней одно из новшеств последних лет – радиоточка. От двери и зимой и летом дуло, по холодному плиточному полу вечно гуляли сквозняки.

Стены украшали декоративные фаянсовые тарелки с натюрмортами и заморскими пейзажами, а над буфетом  сплетённые в косицу гроздья чеснока и веночек из крохотных пикантных перчиков маскировали бреши на лепнине; кухня не знала ремонта ещё с довоенной поры, и меж деревянными балками потолка кое-где просвечивала некогда белоснежная, а теперь  вся в саже и копоти штукатурка.

Управившись с делами на кухне, Шура уходила к себе. Комната, которую она занимала вместе с детьми, была не так велика – всего в два окна, но вместительна, так как помещала три кровати с «шишечками», опрятно застланные лоскутными одеялами, низенький комодик с трельяжем в обрамлении букетиков бумажных цветов, перевязанных атласными тесёмками, и гардероб; последний особенно грел ей душу, потому что своим выпуклым фасадом он напоминал ей оставленный в деревне сундук – если его поставить на попа, и Шура находила громадное удовольствие в том, чтобы перекладывать с полки на полку своё добро. Оба – и комод, и гардероб – были с дверцами и ящиками из орехового дерева и битком набиты разным тряпьём - по совокупности пристрастий и привычек Шура Сычова не уступала  какой-нибудь старосветской Коробочке. 

За дверью обычно висели Васина тужурка, Танин плащик и её собственный вязаный жакет, а под ними – три пары калош, на которых не просыхала глина; чтобы сходить в уборную по нужде, в саду вечно приходилось преодолевать потопы грязи.

Горохового цвета обои с золотым узором в виде цветов и загогулин, на которых здесь и там проступали пятна сырости, успели основательно потускнеть и поистрепаться; выходившие во двор окна Шура завешивала тюлем, за которым прятались горшки с геранью и столетником; межоконное пространство украшали ходики с кукушкой.

Из обстановки ещё имелась зыбкая этажерка, где дети – Василий и Танюха, пока учились, держали свои книжки и тетрадки; верхняя полка была заставлена шеренгой бутылей и склянок с разного рода микстурами. Шура, что обычно свойственно мнительным и подозрительным особам, если позволяли обстоятельства, любила подолгу и со вкусом лечиться. От чего? Да мало ли?.. То поясницу прихватит, то вдруг желудок скрутит, то «по-женски», когда становится совсем  уж невмоготу; а то, что отбитое нутро ныло и болело постоянно, так это пустяки, житейские мелочи…

Шура Сычова хандрила уже с неделю; дела запустила, ходила по дому вся разбитая, а временами её ещё и лихорадило. Угораздило ж её так простыть; даже Хамза, этот добряк, заметил.

 - Что как неприкаянная? – говорит.

А следом – страсть Божья! – меж грудей и под мышками у неё вдруг враз выскочило несколько чирьев. «Сучье вымя» называется. «Плохо дело», - подумала она; тут никакая микстура и никакая мазь не помогут, даже к лекарю не ходи; от этой напасти есть только один верный способ – дать полизать чёрной собаке, только непременно бродячей; бабки у них в деревне всегда так делали.

Она кинулась к Хамзе.

 - Раздобудь мне на базаре какую-нибудь сявку, только обязательно чёрную.

 - Зачем?

 - Так надо.

Хамза удивился, однако, обещал поискать; он в этих делах мастак. Дворники – они все проныры.

И часа не прошло, как приходит с псиной – говорит, подобрал где-то на задворках Воскресенского базара; там таких шелудивых доходяг пруд пруди. Пёс дрожал, чесался, тряс своей чёрной медвежьей башкой, однако, в дом не шёл ни в какую, упирался, будто его как корову ведут на случку. Пришлось его в тёплоё кухонное нутро тащить волоком; не оголяться же ей на людях.

Она выпростала рубаху, намазала гнойники бараньим салом и улеглась, распластавшись по кухонному полу и раскинув в стороны руки – ни дать ни взять дохлая лягушка кверху пузом. Пёс, как водится, сначала опасливо скалился, воротил морду, даже огрызался – запах больной плоти пришёлся ему не по вкусу, тем не менее, потом всё-таки лизнул раз, другой и, приноровившись, взялся за дело. Язык у него был горячий и жёсткий как наждак. Она подождала, сколько следовало, потом пнула его в рыло – иди откудова пришёл; теперь надо ждать, когда чиряки созреют и вскроются, если только сами собой не пройдут.

Сегодня с утра глянула – их не только не поубавилось, они заметно окрепли, а один раздуло так, что не дотронешься. Вот чёртов кобелина, прах его побери!

Шура Сычова стояла у окна и вглядывалась в ночь. За окном – темень, хоть глаз выколи; дождь нудно и тошнотворно барабанил по крыше. Сегодня она особенно паршиво себя чувствовала; мутило так, будто она сдуру уксусу глотнула. 

В тишине отчётливо было слышно, как где-то не на их улице прогрохотал трамвай, а под окнами по мокрой мостовой гулко процокали каблуки, потом опять всё стихло. Внезапно яркий свет брызнул ей в лицо, вдалеке громыхнуло. Ну, вот опять!.. Что ни день, то гроза; вот и вчера была настоящая воробьиная ночь, зарницы так и сверкали… 

После затяжной осени старики пророчили много снега, но зима выдалась неожиданно сухая и морозная; земля только недавно оттаяла и грязи кругом – тьма; вечерело рано и уже с пяти часов приходилось жечь свет.

Снова громыхнуло с удвоенной силой.

Стукнула входная дверь, на веранде послышалась возня, кто-то зажёг фонарь. Для Васьки и Танюхи рановато будет, решила Шура. Мертвецки пьяный Хамза ещё с полудня спит в своей каморке (В отличие от её бывшего мужа Савелия Хамза Аюпов во хмелю бывал тих и смирен как телёнок и, чтобы не попадаться ей под горячую руку, сразу же заваливался на боковую.) Значит, или Стрельцов, или его дочка, Лелька.